Но позволить себе роскошь не считаться с австрийской своей принадлежностью мыслимо было только до тех пор, пока хоть какая-то Австрия существовала. Еще создавая "Казанову", Цвейг как бы предчувствовал это. "Старый citoyen du monde [21], - пишет он, - начинает мерзнуть в когда-то столь любимой беспредельности мира и даже сентиментально тосковать по родине". Однако самому Цвейгу сначала потребовалось физически ее утратить, чтобы по-настоящему обрести в душе. Еще до "аншлюса" он жил в Англии, но на законном основании, с паспортом суверенной республики в кармане. Когда же "аншлюс" состоялся, Цвейг превратился в нежелательного иностранца без подданства, а с начала войны - в выходца из стана врага. "...Человеку нужна, - сказано во "Вчерашнем мире", - лишь теперь, став скитальцем уже не по доброй воле, а спасаясь от погони, я ощутил это в полной мере, человеку нужна исходная точка, откуда отправляешься в путь и куда возвращаешься вновь и вновь". Так трагическими утратами заплатил Цвейг за свое чувство родины: "Что касается наших взглядов на жизнь, то мы уже давно отвергли религию наших отцов, их веру в быстрый и постоянный прогресс гуманности; банальным представляется нам, жестоко наученным горьким опытом, их близорукий оптимизм перед лицом катастрофы, которая одним-единственным ударом перечеркнула тысячелетние завоевания гуманистов. Но даже если это была иллюзия, то все же чудесная и благородная... И что-то в глубине души, несмотря на весь опыт и разочарование, мешает полностью от нее отрешиться... Я снова и снова поднимаю глаза к тем звездам, которые светили над моим детством, и утешаюсь унаследованной от предков верой, что этот кошмар когда-нибудь окажется лишь сбоем в вечном движении Вперед и Вперед".
Это ключевое место всей книги, оттого я и позволил себе его столь широко процитировать. Посреди всех личных и общественных катаклизмов начала сороковых годов Цвейг остается оптимистом. Но ему - такому, каков он есть, со всеми его предубеждениями и надеждами, - не за что зацепиться, не на что опереться; он утратил родину до того, как осознал, что она у него есть. Но Австрия раздавлена, она растоптана, более того, превращена в часть преступного третьего рейха. И выходит, что нет иного средства воспользоваться этой опорой, как мысленно вернуться вспять, ко временам, когда она еще была, еще существовала и самим фактом своего существования вселяла веру в будущее. И Цвейг возвращается к ней потому, что она - страна его детства, страна иллюзий, сорок долгих лет не знавшая войны, и прежде всего потому, что нет у него сейчас никакой другой. Это его утопия, от которой он и не требует ничего, кроме утопичности. Ибо понимает, что она обреченный "вчерашний мир", уже погибший
Лишь в начале книги дается светлый, цельный и "рыцарственный" образ "вчерашнего мира" - образ в значительной степени идеализированный и, что особенно примечательно, бестелесный. Потом, по мере своего овеществления, он распадается. "Окружавший нас старый мир, все свои помыслы сосредоточивший исключительно на фетише самосохранения, не любил молодежи, более того, относился к молодежи подозрительно", - пишет Цвейг. И далее следуют страницы, на которых повествуется, каким, в сущности, адом для ребенка была старая австрийская школа, меньше его воспитывавшая, больше ломавшая, сколько заскорузлого ханжества вносила она, да и вообще тогдашние нравы, в отношения мужчины и женщины. Внешнее целомудрие, держась на тайно узаконенной и поощряемой проституции, не только было обманом, оно еще и коверкало души.
Объявив Вену столицей искусств, Цвейг вскоре сам себя опроверг таким хотя бы замечанием: "Венцу Максу Рейнхардту пришлось бы в Вене терпеливо ждать два десятилетия, чтобы достичь положения, которое в Берлине он завоевал за два года". И дело не в том, будто Берлин двадцатых годов был лучше, дело именно в почти сознательном обнажении иллюзорности исходного образа.
Но контрастным фоном, позволившим изобразить время заката Австро-Венгерской империи в столь идиллическом свете, была первая мировая война, а затем захлестнувший Западную Европу фашизм. Цвейг нарисовал точную и правдивую картину европейской трагедии. Она мрачна, но не безысходна, ибо скрашивают ее люди, как и всегда у него, разобщенные, но не отступившиеся, не побежденные. Это Роден, Роллан, Рильке, Рихард Штраус, Мазерель, Бенедетто Кроче, Зигмунд Фрейд. Они - друзья, единомышленники, порой просто знакомые автора. Перед нами проходят разные характеры - воители духа, вроде Роллана, и чистые художники, вроде Рильке. Поскольку каждый из них неотъемлемое слагаемое культуры эпохи, их портреты ценны и сами по себе. Но еще важнее то, что, взятые вместе, они оправдывают цвейговскую уверенность "в вечном движении Вперед и Вперед".
Особое место принадлежит здесь Зигмунду Фрейду. Ему посвящено несколько страниц последней главы мемуаров, носящей название "Агония мира". В ней речь идет о финале европейского межвоенного двадцатилетия. И на него накладывается финал жизни Фрейда - старца, чудом отнятого у гестапо, нашедшего приют в чужой Англии. И эти финалы контрастны: Европа катится в пропасть, а смертельно больной Фрейд сохраняет ясность мысли и твердость духа перед лицом событий, им наперед объясненных. Такое противопоставление человека эпохе несколько мифизирует Фрейда.
Но Цвейг оставил нам и другой его образ - противоречивый и тем живой. Я имею в виду эссе из книги "Лечение духом".
Эссе открывает эпиграф из Ницше, чем сразу же устанавливается связь между ним и Фрейдом. Да и текст пестрит подобными параллелями: "...вслед за Ницше, за антихристом, явился в лице Фрейда второй великий разрушитель древних скрижалей..." - сказано в одном месте. А в другом - "где-то за будничной гладью существования" Фрейда автор обнаруживает "истинно демоническое начало", сжигавшее и певца "Заратустры".
Но Цвейг подмечал и различия. Язык Ницше завораживает, опьяняет, а Фрейд лишь развертывает взятые у практики доводы. Это - язык не художника, а ученого. Не потому ли Фрейд подан иначе, чем Ницше?
В художнике Цвейга привлекало "как", в ученом - по преимуществу "что", или, иначе говоря, содержание фрейдизма. И читатель, надеявшийся познакомиться с этим учением, разочарован не будет: суть учения изложена полно, доступно и объективно. А Фрейд-человек отступает на задний план. В какой-то мере и потому, что у человека этого не было частной жизни, что в течение семидесяти лет был он занят лишь своей наукой. Но не только поэтому.
Частной жизни не было и у Ницше. Был он, однако, художником, носившим весь мир в себе. А Фрейд объяснял нам нашу внутреннюю жизнь. При этом "ни разу не указал Фрейд человечеству, утешения ради, выхода в уют, в эдемы земные и небесные, а всегда только путь к самим себе, опасный путь в собственные глубины". Этим он опять-таки близок к Ницше. Но, как мы уже знаем, не пророчествует, а, в отличие от последнего, просвещает, излагая и систематизируя факты. А с фактами мыслимо спорить. Тем более что время от времени желание такое у Цвейга возникало: ведь он - оптимист (по крайней мере был оптимистом, когда писал "Лечение духом"). О Фрейде же этого не скажешь: "Он слишком долго был врачом, - пишет Цвейг, - ...чтобы начать взирать постепенно на все человечество в целом как на больного".
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});