Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А он, почувствовав, какой он произвел эффект, пустился во все тяжкие:
— Я явился сюда возжечь искупительный огонь на алтаре человеколюбия! Ваша дочь, Эльза, должна немедленно поцеловать меня, чтобы я простил человечеству мою увечную спину. А пока я жду, подайте мне чаю с коньяком. Как вам не стыдно так принимать гостей! Не воротите нос, сеньора, я специально по этому случаю надушился! И принесите мне чаю!
О, несноснейший Риголетто! Пусть говорят, что я не в своем уме, но ни один нормальный на свете не смеялся никогда так, как смеялся я над твоей буффонадой.
— Я позову полицию…
— Вы не знаете элементарных правил приличия, — кипятился горбунок. — Вы обязаны обращаться со мной, как с кабальеро. Тот факт, что я калека, не дает вам права унижать мое достоинство. Я явился сюда возжечь искупительный огонь на алтаре человеколюбия. Пусть невеста моего друга поцелует меня. Я приму этот поцелуй как должное. Я обязан принять его. Мой долг принять его как вознаграждение от общества, и я не буду отказываться.
Нет, не спорьте со мной… если там был безумец, в этой комнате, — так это Риголетто.
— Кабальеро, — продолжал он, — я…
Но полицейские уже входили гуськом в помещение. Как писали газеты, увидев их, я свалился без чувств. Может быть, не помню.
Теперь вам, надеюсь, ясно, почему этот горбатый выродок стегал каждый вечер кнутом свою свинью и что у меня были все основания придушить его.
Перевод В. МихайловаЭстер Примавера
епобедимое волнение охватывает меня, когда я думаю об Эстер Примавере.
Словно порыв горячего ветра вдруг бьет мне в лицо. А между тем гребень гор одет еще снегом. Иней белым бархатом покрывает подпорки большого ореха под моим чердачным окном на четвертом этаже павильона Пастера в санатории святой Моники для туберкулезных больных.
Эстер Примавера!
Ее имя вздымает во мне шквал воспоминаний. Жгучая краска стыда постепенно бледнеет: передо мной, сменяя одна другую, проходят прекрасные картины прошлых дней. Произнести ее имя — значит снова внезапно почувствовать порыв горячего ветра на щеках.
Лежа на топчане, под натянутым до подбородка темным одеялом, я непрерывно думаю о ней. Вот уже семьсот дней я непрерывно думаю об Эстер Примавере, единственном существе, которое я жестоко оскорбил. Нет, не то слово. Я не оскорбил ее, я сделал нечто куда более скверное — я вырвал с корнем ее надежду на всяческую доброту в этом мире. Никогда не сможет обрести она вновь эту иллюзию, так грубо я исковеркал ей душу. И этот мерзкий поступок рождает во мне сладостную грусть. Теперь я знаю, что смогу умереть. Никогда не поверил бы, что угрызения совести достигают столь восхитительных глубин. И что грех может превратиться в мягкое ложе, на котором мы навеки почием вместе с взращенной нами тоской.
Но я знаю, что и она никогда не забудет меня, а пристальный взгляд этого благородного существа, которое проходит мимо, слегка поводя плечами, — вот единственная сила, привязывающая меня к миру живых, оставленному мной ради этого ада.
Я все еще вижу ее. Тонкое, удлиненное лицо с едва уловимым выражением муки, будто всегда, перед тем как прийти ко мне, она должна была вырваться из клещей невыносимо тяжкой жизни. Но это усилие никак не вредило ее легкости, и, когда она шла, оборка черного платья вихрем охватывала ей колени, а кудри, ниспадавшие на виски и оставлявшие открытыми только мочки ушей, казалось, вторили этому стремительному порыву в неведомое, — такой была ее походка. Иногда шею ее окутывал мех, и, когда вы смотрели, как она идет, представлялось, что это чужестранка, приехавшая к нам из далеких краев. Так она шла ко мне. Ее двадцать три года, проскользнувшие сквозь самую гущу жизни, ее двадцать три года, воплотившиеся в грациозном теле, устремлялись ко мне, словно я в этот миг являл собою окончательный смысл того, что составляло все ее прошлое… Да, именно так она прожила двадцать три года, для этого, для того чтобы мчаться по широкой тропинке ко мне, с лицом, исполненным муки.
Санаторий святой Моники.
Как славно поступили, дав это кроткое имя кроваво-красному аду, где смерть покрыла желтым лаком все лица и где мы, обитатели четырех павильонов, двух для мужчин и двух для женщин, составляем почти тысячу туберкулезных больных.
О! Бывают минуты, когда ты готов плакать, не переставая… А вокруг цепь гор, цепь гор, над которой возвышаются другие горные вершины, еще более далекие, цепь, где теряются сверкающие рельсы железнодорожной ветки и где, словно игрушечные составы, скользят поезда. И река, которая, в солнечные дни, сверкает серебром среди зелени берегов. И скалы, фиолетовые в сумерки и красные, будто пылающие головни, на рассвете. А выше — Укуль, а ниже — Серро-дель-Дьябло, и меж этих круч голубая плоскость — дымящийся треугольник водохранилища, замкнутого плотиной, напоминающей флагманский корабль. И днем и ночью кашель женщин, мужчин, которые приподнимаются на кроватях, во власти галлюцинаций, рождаемых лихорадкой, и вкус крови, рвущейся из глубин. И Бог, который властвует над нашими душами, погрязшими в грехах.
Справа от меня лежит мулат Лейва. Резкий профиль и живописная черная грива над смуглым лбом.
Слева от меня спит рыжеволосый мальчик, еврей, который всегда молчит, чтобы туберкулез как можно дольше не пожрал его гортань. Во дворе под навесом — длинный ряд топчанов, на которых лежат дети, мужчины, подростки, все под неизменно темными одеялами. Почти у всех желтая кожа обтягивает выступающие кости лица, у всех — прозрачные уши, глаза горят или стекленеют, а ноздри трепещут, вдыхая ледяной горный воздух.
Под ресницами полуопущенных век меркнет блеск воспоминанья. У иных глаза все еще прикованы к недавним видениям, и тогда, тайком, они наполняются слезами. И так происходит со всеми — мы постоянно что-то вспоминаем в этом «санатории горного типа». И я думаю о ней, вот уже семьсот дней, как я думаю об Эстер Примавера. Когда я произношу ее имя, горячий ветер хлещет меня по щекам. А ведь серый снег все еще покрывает гребень гор. А внизу все черно в наклонных шахтах.
Мулат Лейва зажигает сигарету.
— Хочешь покурить, седьмой? — говорит он мне.
— Давай.
Курим мы тайком, потому что это запрещено нам. Выдыхаем дым под одеяло, и вскоре никотин выворачивает нас наизнанку, доводит до обморока. Из глубины палаты доносится непрерывный кашель. Это с кровати номер три. Перекидываемся общими словами:
— Спал он ночью?
— Мало.
— Держится температура?
— Да.
Или:
— Когда ему наложат пневмоторакс?
— Завтра.
— Помогает?
— Ну, чтобы так вот тянуть…
Негр на соседнем топчане не выходит из лихорадочного состояния. Его пепельная голова клонится от бесконечной усталости к одеялу. Лейва смотрит на него и говорит:
— Не переживет зиму.
Из глубины палаты доносится кашель. На этот раз девятый — девятый, который никак не может умереть и держит пари с врачом на ящик пива, что этой зимой он еще не умрет. И не умрет. Не умрет, и благодаря воле своей дотянет до весны. А врач, прекрасный специалист, даже злится из-за этого «случая». Он говорит больному, которого считает почти своим другом и который знает все:
— Да ведь ты не можешь жить! Неужели ты не понимаешь, что у тебя не осталось и вот такого кусочка легких? — и показывает ему ноготь на мизинце.
А девятый, один в пустом углу палаты, смеется, захлебываясь предсмертным хрипом, и едкие испарения облаком окутывают его.
— До весны запросто, доктор. И не надейтесь на другое.
И врач, утомленный, отходит от его изголовья в недоумении перед этим «случаем», который, по существу, является отрицанием его опыта. Но, прежде чем уйти, говорит ему, смеясь:
— Ну почему ты не умираешь? Доставь мне эту радость. Что тебе стоит?
— Нет уж, это вы меня порадуете, когда заплатите за ящик пива.
Врач тоже болен туберкулезом. «Верхушка левого легкого, ничего больше». Практикант тоже — «почти ничего, поражено правое», и так все мы, двигающиеся словно призраки в этом аду, который носит святое имя, все мы, знающие, что приговорены к смерти. Сегодня, завтра, на будущий год… в один прекрасный день…
Эстер Примавера!
Имя стройной девушки обжигает мне щеки, словно порыв горячего ветра. Лейва кашляет; еврейский мальчик бредит скорняжной мастерской своего отца, где теперь Мордухай и Лейвис веселятся, наверное, сидя за самоваром; церковный колокол возвещает о том, что кто-то умер. Поезд, кажущийся игрушечным, исчезает на сверкающей линии рельсов, которыми продырявлены черные туннели. А Буэнос-Айрес так далеко… так далеко…
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Вопль впередсмотрящего [Повесть. Рассказы. Пьеса] - Анатолий Гаврилов - Современная проза
- Безвозвратно утраченная леворукость - Ежи Пильх - Современная проза
- Город и сны. Книга прозы - Борис Хазанов - Современная проза
- Старые повести о любви (Сборник) - Дина Рубина - Современная проза