Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Военное поколение стихотворцев, вернувшихся с фронта, поразному входили в литературу. Но все они не могли уйти от военной темы, и в их творчестве жила война, звучали «траурные марши, написанные в ритме рыданий», и слышалась «смертная мука» (Ю. Левитанский), а поэтические образы напоминали о фронтовых впечатлениях: поэт, «как десантник», подрывает переправы, «как солдат, стою перед ними (стихами. — Л.Б.) на вытяжке» (Е. Винокуров); «новый стих, дымящийся, как рана» (К. Ваншенкин). Даже пытаясь сочинять жизнеутверждающие стихи («мой весёлый стих» — К. Ваншенкин), они всё равно думали «о жизни, не делимой на мир и войну» (А. Межиров).
Многие из поэтов-фронтовиков проповедовали необходимость значительных тем в поэзии, а не «мелкой печали» и лирической «отсебятины», так как поэт — «телеграфный провод», а телеграмма передаёт только важные события (Б. Слуцкий). Более того, они полагали, что стихотворение должно быть не «откликом на событье», но должно стать им, притом «внезапным» и «праздничным», «лебединой песней»: «Ты должен слово нужное найти, а не его троюродного брата» (А. Гитович). И лишь некоторые из этих авторов отстаивали «тихую лирику»:
Как я хочу, чтоб строчки этиЗабыли, что они слова,А стали: небо, крыши, ветер,Сырых бульваров дерева
(В. Соколов).С годами их суждения о своем творчестве будут меняться и становиться более критическими. Так, Е. Винокуров усмотрит в поэтическом вдохновении не «гордое паренье», а сходство с ящерицей, которая ускользает, оставив хвост, и в мастерстве будет ценить не метафоры и остроты, а отсутствие мастерства. К. Ваншенкин согласится писать о «дождиках» и «рябинах», ведь и соловьи числятся в «отряде воробьиных». Руфь Тамарина, прошедшая и войну, и тюрьму, и лагерь, сравнит свои стихи с ливнями («чем обильнее, тем водянистей») и с «мёртвыми листьями», которые, превращаясь в перегной, предвещают хороший урожай и новых поэтов. Б. Слуцкий будет осуждать себя за «лакировку» действительности, за то, что исправлял свои стихи, чтобы они из «печальных» превращались в «печатные». С другой стороны, он благодарен своим стихам за то, что они спасали и врачевали его после военных испытаний, заменяя отсутствие многого в жизни (любви, семьи, работы): «Спасибо, что прощали меня, / как бы плохо вас ни писал», «Спасибо вам, мои врачи, / за то, что я не замолк, не стих. <…> Теперь — ворчи, / если в чем совру, мой стих» («Как я снова начал писать стихи»). Ю. Левитанскому начинает казаться, что писание стихов — это игра в «бирюльки» «во время чумы, во время пожара» и что ему суждено не «выдумать порох», а «создать велосипед», ибо все уже сделано и сказано.
Но позвольте мне любить,а писать ещё тем паче,так — а всё-таки иначе,так — а всё же не совсем.Пусть останутся при мнеэти мука и томленье,это странное стремленьебыть всегда самим собой!
(«Кто-то так уже писал…»)Не желая повторять и повторяться, поздний Левитанский ищет новые стихотворные размеры и ритмы, пробует освободиться от рифм, создает белые стихи: «Белые, как снег, стихи. / С каждым годом всё белее» (сб. «Белые стихи», 1991).
В этом поколении фронтовых поэтов более других размышлял о различных аспектах поэтического творчества Д. Самойлов. Он ценил в поэзии обычные слова, которые нужно протирать, «как стекло» — «и в этом наше ремесло» («Слова»), но от просторечия она должна отставать на полстолетье («Поэзия пусть отстаёт…»). Сам же он жаловался на свои «заскорузлые слова» — «мой язык и груб, и неподатлив». Вот как описан у него творческий процесс: «Дай выстрадать стихотворенье! Дай вышагать его!», нащупать звуки, «шептать, дрожа от изумленья и слёзы слизывая с губ» («Дай выстрадать…»). По самойловскому мнению, стихотворство — странная профессия: «стихи сочинять на ходу», «гуляючи мыслить стихи» («Престранная наша профессия…»). И вдохновение отнюдь не святое, не сошедшее с небес, а скорее подземное:
Жду, как заваленный в забое,Что стих прорвётся в жизнь мою.Бью в это тёмное, рябое,В слепое, в каменное бью.
(«Вдохновение»)Поэт долбит железную руду (невольно вспоминается «тысяча тонн словесной руды» Маяковского) и молит: «О, только бы оно пришло! О, только бы не опоздало!» А в 4-стишии «Надо себя сжечь» с его концовкой «Сжечь себя дотла, / Чтоб только речь жгла» слышится отдаленный отголосок пушкинского «Глаголом жги сердца людей». При всем уважении к «суровой музе гордости и мщенья» (дань Некрасову) Самойлову порой хочется сделать поэзию игрой, «весёлой и серьёзной» — ведь так «пленительно мила игра, забава в этом мире грозном» («Я сделал вновь поэзию игрой…»).
Почитая классические традиции и восхищаясь российской литературой («Стихи и проза»), Д. Самойлов гордился званием русского поэта — «Мне выпало счастье быть русским поэтом» (а Пастернак говорил об опасности «вакансии поэта»), причисляя себя к «пушкинской плеяде», но не равняя себя с классиками: наши голоса стали слышны только когда «смежили очи гении».
Тянем, тянем слово залежалое,Говорим и вяло, и темно.Как нас чествуют и как нас жалуют!Нету их, И всё разрешено.
(«Вот и всё»)Заметил ли автор, что повторил пушкинскую усмешку над стихами Ленского: «Так он писал темно и вяло»?
Из поэтов-современников Самойлов выделял А. Тарковского и М. Петровых, В. Соколова и Б. Слуцкого и иной раз перекликался с ними, то пытаясь петь нежно, как скворец, о весне, облаках, о море и любви (в духе Соколова), то соглашаясь с опасениями Тарковского по поводу власти поэзии над жизнью: «Я написал стихи о нелюбви, / И ты меня немедля разлюбила. / Неужто есть в стихах такая сила, / Что разгоняет в море корабли?» («Я написал…») Есть у него и произведения о поэтике и лирике, о лаборатории поэта и его черновиках, в которых наброски «невыполненных замыслов», отзвуки «угасших волнений» и «незавершенных чувств», неточности, «зачатки мыслей» («Гроза без грома — вечный мой удел»). А вот какую пространную характеристику даёт он поэзии, пронизывая эпитетами и сравнениями целое восьмистишие:
Поэзия должна быть странной,Шальной, бессмысленной, туманной,И вместе ясной, как стекло,И всем понятной, как тепло.Как ключевая влага, чистойИ, словно дерево, ветвистой,На всё похожей, всем сродни,И краткой, словно наши дни.
(«Поэзия должна быть…»)Меньше всего хотел поэт проповедовать или исповедоваться, а просто стремился откликаться на всё и услышать эхо (как и другие стихотворцы): «Не исповедь, не проповедь, / Не музыка успеха — / Желание попробовать, / Как отвечает эхо». Создал он и свой вариант «Памятника», предложив взять у ста поэтов ХХ в., начиная с «роковых, сороковых», по одному стихотворению («больше от нас не останется») — «Вышел бы пронзительный поэт». Это был бы, как у Пушкина, «памятник нерукотворный» — «монумент единому в ста лицах». Но увы! — автор понимает, что его «замысел нелеп» («Exegi»).
Как и Левитанский, Самойлов сознавал, что всё на свете повторимо и в то же время неповторимо: он, как перепел, всех перепевает, но в этих перепевах всё-таки есть «особая нота» («И к чему ни прислушайся…»). А в отличие от Левитанского, он в своём творчестве оставался в основном в рамках традиционного стихосложения, полагая, что свободный стих — прибежище «лентяев» и «самоучек», однако в руках мастера может явить «силу речи и мысли». И сам пробовал писать без метра и без рифмы — может, «станут и мысли другого размера» («Свободный стих», «В третьем тысячелетье…», «Профессор Уильям…»).
Особенно не раздумывал ни о новаторстве, ни о самобытности А. Межиров, отзываясь о своём стихе как о «расхожем, прямолинейном, почти прямом». Но именно он произнес сентенцию, ставшую популярной: «До 30 поэтом быть почетно, / И срам кромешный — после 30», хотя сам будет сочинять и после 50 и 60, иронизируя над собой: «Как на пороше заячьи стежки, / Недолговечна писанина эта. / Кто ж будет слушать новые стишки / 60-летнего поэта!» (1990) А за несколько лет до смерти он так пронзительно скажет о себе (в 3-м лице) и о своей поэзии в стихотворении «Поэт» (2001), что оно заслуживает попасть в самойловскую «антологию ста поэтов».
Служил забытому искусствуЖизнь выражать через слова —И непосредственному чувствуВернул в поэзии права.Над ним одним дыханье адаИ веющая благодать.Обожествлять его не надо,Необходимо оправдать.
В этом не столько «памятнике», сколько эпитафии поэт просит не о прощении, как когда-то Блок («Простим угрюмство…»), а об оправдании и свою заслугу видит в выражении искренних чувств в поэзии — без их конкретизации, как у его предшественников (вера и истина, свобода и милость, любовь и ненависть, добро и свет).