не поедет в Венецию. Он представил себе, как она окинет его критическим взглядом, как только он переступит порог салона миссис Кертис, а потом наедине будет припоминать ему его галантное поведение, язвительно намекая на то, что он тщеславно наслаждался радушием местного англо-американского светского общества, члены коего видели в нем ценный приз.
Лето перекатилось в осень, а от Констанс все не было вестей. Он допускал, что она очень обижена и что, как и он сам, она много работает. Корреспондентов у него было много, и каждому отдельно взятому он писал нечасто. Но молчание между Кенсингтоном и Венецией было иного свойства. В конце концов на исходе сентября она отозвалась, но тон ее письма был отстраненным и холодным, она просто уведомляла его, что переехала из Каса Биондетти, где ее опекали неустанно, в более приватное жилище неподалеку – Каса Семитеколо, где она сможет побыть одна. Чуть ли не мимоходом она упомянула, что совершенно выдохлась, пока писала и переписывала последний роман, и теперь больше всего мечтает о бескнижной зиме. «Любящая вас Констанс», – каллиграфически вывела она подпись. Он еще раз перечитал письмо, зная, как тщательно она подбирала каждое слово. Он зацепился за «бескнижную зиму» и задумался над этим выражением, но только позднее до него дошел его зловещий смысл.
Декабрь он провел в дальнейших препирательствах с Августином Дейли, который имел наглость вернуть его пьесу «Миссис Джаспер». По этому поводу между ним и Дейли развернулась бурная эпистолярная перепалка, и несколько недель, вплоть до Рождества, она занимала почти все время его бодрствования. Впрочем, Рождество и Новый год прошли в спокойных раздумьях, поскольку Генри переписывал пьесу.
Однажды пополудни в январе он спокойно писал, когда Смит положил на каминную полку телеграмму. Позднее Генри припоминал, что, погруженный в работу, он на час или даже более напрочь забыл о ней. И только прервавшись на чай, рассеянно подошел к камину и вскрыл конверт. Телеграмма сообщала, что Констанс умерла. Сперва он пошел и спокойно попросил Смита подать чай, а потом вернулся в кабинет и, плотно прикрыв дверь и усевшись за стол, еще раз внимательно изучил телеграмму, которую прислала из Америки сестра Констанс – Клара Бенедикт.
Он понял, что должен поехать в Венецию, и теперь размышлял над тем, у кого бы узнать подробности ее смерти. Подали чай, он выпил его, а затем подошел к окну и начал лихорадочно обшаривать взглядом улицу, как будто некая отдаленная деталь, некое движение или даже звук могли помочь ему в полной мере осознать случившееся или вымарать из памяти это осознание, медленно осевшее в голове.
Как именно она умерла? И внезапно холодком по спине пробежало подозрение, что умерла она не от болезни. Она была сильной, думал он, и отличалась превосходным здоровьем, и он представить не мог ее во власти недуга. Она закончила книгу, и это, как всегда, совершенно ее опустошило. Он знал, что она ненавидела зиму, а зима в Венеции могла быть на редкость мрачной и суровой. В ужасе он припомнил свой отказ приехать в Венецию и то, что не сообщил ей об этом напрямик. Он был уверен, что его нежелание встретиться с ней глубоко ее ранило. И вот, пока он стоял у окна, его вдруг ударила мысль, что она могла покончить с собой. И тогда его затрясло, и он с трудом добрался до кресла, сел в него и, цепенея от ужаса, стал вспоминать снова и снова все известные ему факты ее существования в течение последнего года.
Чуть погодя его горестные раздумья прервал Смит, принеся вторую телеграмму. Генри поспешно распечатал ее. Телеграмму прислала племянница Констанс, которую печальная новость застала в Мюнхене. Теперь она приехала в Венецию и подтвердила ее. Отложив телеграмму в сторону, он решил, что не поедет сейчас в Венецию. Там он будет совершенно беспомощен, а мысль о ее окоченевшем теле, физическом факте ее трупа, о ее неподвижном лице – смертной маске, то скрывающей, то раскрывающей прошлое этого лица, насколько позволит свет, привела его в ужас. Он не хочет видеть ее тело, не хочет приближаться ко гробу, который, как сообщала телеграмма, через неделю будет предан земле на протестантском кладбище в Риме.
Весь день он просидел дома и никому не сообщил о случившемся. Он написал врачу Констанс в Италии, их общему другу, что потрясен и раздавлен и до сих пор не уверен, как именно она умерла. Все это страшное, непостижимое горе, писал он. Он ведь даже не знал, что она болела, сетовал Генри в письме, и теперь ему горько и мучительно думать, что в конце концов она умерла в полном одиночестве, без друзей, и никого несчастнее ее и печальнее ее он не встречал на белом свете. Он дописал письмо, и перед глазами возникло ее открытое и восприимчивое лицо – такое сложное и живое, ее сияющие, умные глаза. Он позволил себе выплакаться, прежде чем вернулся к окну и уставился на улицу внизу, где сновали живые люди, которые ничего для него не значили.
Утром, пробудившись, он ощутил, что, хотя она ему не снилась, ее дух, ее взыскующая сущность давала о себе знать всю ночь, и он хотел поскорее снова зажмуриться и погрузиться в сон, чтобы избежать холодной реальности ее исчезновения. Никто в целом мире не читал его книг так внимательно, не пытался узнать его так явственно. Ни в ком другом так причудливо не сочетались честолюбие и резкость, ранимость и меланхолия, непредсказуемость и храбрость. Ни с кем у него не было такого глубочайшего родства душ, и потеря этого родства стала для него тяжким бременем и опустошила.
Больше никаких новостей не пришло, и с каждым часом он воображал сценарий за сценарием, следовал за вероятным развитием событий, продумывал последствия. Он метался между мыслью о том, чтобы не ехать в Рим на похороны и внезапным желанием выехать немедленно, несколько раз он посылал Смита то заказать билеты до Италии, то отменить заказ. А потом, промаявшись несколько дней, он открыл «Таймс» и узнал, что Констанс разбилась насмерть, выпрыгнув из окна дома, в котором жила в Венеции. Это было самоубийство, сообщила газета. Он немедленно начал убеждать себя, что не виноват. Он ни в чем не виноват, думал он, потому что не давал ей твердых обещаний. Они не были любовниками, не состояли в кровном родстве. Он был обязан ей только дружбой, как и многим другим, говорил он себе, и все остальные его друзья знали, что, когда он пишет книгу,