Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А тут еще недавно поддал жару некий «Журналь фон Руссланд». Немецкий, как куранты, точный. Взведен (то бишь издан) тот «Журналь» был совсем недавно: в 1795 году.
Сей «Журналь фон Руссланд» Евстигней Ипатыча и вовсе — как ту долго висевшую на гвозде скрыпицу — расстроил.
«Пара-тройка лет всего пробежала, а уж врут в “журналях” безбожно. И кто? Господин адъюнкт и библиотекарь Иоганн Буссе. Взял да и приписал аблесимовского “Мельника” Яков Борисовичу Княжнину покойному. Тогда жди: музыку им, Фоминым, наполовину писанную, наполовину переработанную — непременно через десяток годков припишут даже не Соколовскому, а уж скорей ловкому Ванжуре. Ведь сей Ванжура только что для своей синфонии — и без всякого спросу — моей увертюрой к “Мельнику”, ловко попользовался. Начисто всю передрал! Многое, слишком многое просвещенным обществом несправедливо забывается!»
Многое забывалось и самим Фоминым.
Почти забылся умерший под пыткою Княжнин. Давно напитался влагой и улегся змейками на сыроватую землю дымок от сожженного «Вадима»...
Новые трагедии и драмы волновали Евстигнея Ипатыча! Драмы Санкт-Петербурга, трагедии Святой Руси. В них же более всего — ловко упрятанные и не враз замечаемые — трагедии отдельных лиц. О себе как о лице отдельном он старался не думать. Сие есть малое, ненужное. Правда, это малое и ненужное иногда становилось великим, ненасытным...
Вот, к примеру. Не стоило соглашаться быть наставником мало смыслящих в музыке, но зато много смыслящих в искусстве ухищрений учениц! Теперь — драма, теперь не расхлебаешься. Но уж если честно сказать, одна из учениц нынешнего года — Лизок — с другими схожа не была: ни голосом, ни статью. Если кого и напоминала — так это Алымушку.
Алымушка...
Двадцать с лишним годков схлынуло! Вроде и вспоминать стыдно. А как закроешь глаза — все одно вспоминаешь.
Одна, только она одна! Воспитанница и полюбовница Ивана Ивановича Бецкого, стояла она в отдалении, чуть себя колыша: словно вышла из зеленых, пахнущих торфом, а не солеными морскими водорослями невских вод. Одна Алымушка!
Евстигней Ипатыч съежился.
Вслед за воспоминанием об Алымушке, о Смольном институте, о богатом дормезе, его недавно едва не сбившем, о долетевшем из того дормеза Алымушкином смехе — явились мысли о все еще здравствующем сластолюбце Бецком.
«Говорили ведь: Бецкой — отец госудырыни Екатерины! Отсюда повадка и властность, отсюда желание всем володеть: будь то алмазы, будь то полотна голландские, будь то смолянки в коричных платьицах...»
Раньше в августейшее отцовство Евстигней по-настоящему не верил. А тут — сопоставив лица — вдруг поколебался.
«И у сего сластолюбца хотел ты отбить полюбовницу, отнять Алымушку? А может (совместно с Бецким ею владея), тайно возмечтал смешать свою кровь с кровью царской?»
Ракоход мыслей стал рвать жилы: сперва на куски крупные, затем и на мелкие. Грудь стеснилась: будто отравы выпил.
«Кровь, кровинушка! Куда из меня по капле точишься? Алая солдатская — куда вытекаешь? Черная хрестьянская — куда бежишь? Надо либо передать тебя по родству, либо выхлестать, как вино из бочонка, всю до капли! Или уж если не человеческому роду передать, то стать родоначальником… Кого, чего? — испугался он. — Русской профессорской музыки?»
Такие мысли пугали, уводили в места потаенные, а потому опасные.
От тех мыслей едва отбившись, Евстигней Ипатыч обнаружил: бродит он недоуменно по Петербургу. То приближается к Академии, где профессорствует, то от нее удаляется. А в Академии... Там ведь не только музыкальная муштра: скрыпичные ключи, экзерсисы, этюды... Там — девица Лизок: пятнадцати лет от роду, русоволосая, в меру высокая, ротиком полуоткрытым властно к себе притягивающая...
Только сил на нее, а главное духу — уже не хватает!
Сказавшись больным, Фомин Академию скоренько покинул, повернул домой. Какие там ученицы. Какие мысли о крови и ее приумножении. Музыка! Только она. Бесплотная, но духом ощутимая! Лишь бы на ее сочинение сил достало...
От приватного и тайно-запретного прямого перехода к делам империи не было. Однако ж вопреки отсутствию ощутимой связи, такой переход в воображении его случался нередко. Может, оттого, что дела империи зачастую также бывали таинственными? И еще чаще — запретными?
Вот государь император Павел Петрович (как иногда в лихорадке мыслей представлялось — скрыто к нему благоволивший). Стал его величество чудить сильнее прежнего. И от этого нажил себе множество врагов. Да и как не нажить, ежели враги норовили сделать из императора огородное пугало, или — как изволила выразиться покойная матушка Екатерина — «карикатуру».
Государя императора Евстигнею было до сжатия в висках жаль. Хотелось чем-то величественным (но отнюдь не барабанным) государя утешить. Так не вернуться ли снова к комической опере? Потешной, солдатской, свистульной? А после утешения императора и самому в ответ на неурядицы сего, 1798-го года, утешиться да и расхохотаться!
История отечества, ныне олицетворяемая государем Павлом Петровичем, в виде утешения припоминаться и стала. А еще — как сопоставление с оперой матушки Екатерины «Первоначальное управление Олега».
Здесь матушка мыслила довести свое искусство до степеней высоких. Кое-что в «Первоначальном управлении» и впрямь удалось. А не всё. Хороша была греческая трагедия на греческом же языке, читаемая в конце оперы. Однако напыщенность и помпезность все сгубили. Семьсот пар ног на сцене — все задумки начисто они затоптали!
Однако ж нет матушки. И противовес ее операм не нужен. Свое надобно сочинять!
Потихоньку затрепыхались (оставляемые быстрой ходьбой чуть сзади, за плечами) стародавние голоса. Заныли расширяющиеся книзу рога, затараторили скоморошьи гудки, взревели богатыри Киевской Руси!
Стала напитываться звуками не матушкина трагедия! Трагедия Озерова «Ярополк и Олег».
Озеров был темен. Легкостью Княжнина и простодушием Аблесимова не обладал. А все ж таки влек.
Театральной дирекции требовался от Фомина один только хор. Евстигней Ипатыч стал продумывать музыку всей трагедии.
Взялся за дело с жаром. Про все прочее на время позабыл.
История Ярополка была горька, поучительна. Имела смутное отношение к дням сегодняшним. Это Евстигней Ипатыч почуял сразу. Но высказать себе толком — как и велеречивый Озеров — не смог. Хоть и имел, как твердили многие, дар литературный.
В литературном роде Евстигней Ипатыч сочинял и раньше. Правда, по пустякам и мелкое. Но и покрупней было. Накорябал ведь целое либретто в простонародном духе! Даже слова арий написать исхитрился для собственной оперы «Вечеринки, или Гадай, гадай, девица, отгадывай, красная...». Оперу сию думал когда-то поставить у Воронцова, в Алабухе. Но всамделишнее гаданье тому воспрепятствовало. От того гаданья мерзкого, от валашкиных слов непотребных — и слова оперы, и музыка ее быстро опротивели. Так опротивели, что после бегства из Тамбова он сгоряча партитуру «Вечеринок» в Неву и спустил...
Правда, сейчас дар литературный не сгодился. При попытке заменить слова Озерова своими выяснилось: слишком уж склоняется фоминский слог к летописи!
«И пошел Ярополк на брата своего походом. Пошел в Древлянскую землю. И в битве он рать Олегову победил. Войдя же в град Олегов, Ярополк сразу послал искать брата. Нашли Олега под грудою битых тел. И пришел туда Ярополк, и разрыл груду тел, и плакал над братом. А отгоревав-отплакав, со сладостью наследовал власть Олегову...»
Такая оперская сказка влекла за собой музыку угадываемую, безынтересную.
Но вот картины, рождаемые той «сказкой», были неизгладимы. Братоубийца, ирод! Даже и тьму вековую прокусывал, казалось, киевский князь острым желтым клыком. Ждал Евстигнеюшка: выступит ирод сей же час из полтьмы, скинет волчью шкуру, выдернет из ножен короткий меч, ударит мечом под ребра. И хлынет кровь. Не ручьями — реками. Ярополк же при виде той братской крови как малое дитя заплачет...
Хлынула, однако, не кровь, хлынули весенние воды: черные, сорные.
Весенние разливы наводнениям осенним были неравнозначны. Наводнений осенних ждали и боялись: русские, немцы, купцы, кавалергарды, чухонцы, профессора академий, шкипера, пономари, рыдальцы, падшие женщины, слуги, великие князья — все!
Однако Фомину наводнения в последние годы страшными уже не казались: веселили дух, осветляли черную желчь. А уже весенние разливы — тем паче.
Не казались страшными весенние сорные воды и Павлу Петровичу, самодержцу. Его страшило другое: предсказанная и гадальщицей, и собственным видениями — скорая смерть.
Его величество старался отвлечь себя указами, семейными радостями, нравственной безукоризненностью. Иногда — но уже с некоторой натугой и скорей по привычке — плац-парадами. Что тешило с юности — ныне обрыдло. Павел Петрович стал терять интерес к мелким подробностям военного дела. (А крупное манило до сих пор: Англия, Мальта, Индия!) Мелкое отступало, пряталось в портьерах. Совсем интерес не пропал, однако — зачах, скукожился. Его величество перестал любопытствовать: что там, за тонкой завесой муштры, за отворотами мундира, за треском полкового малого барабана?
- Трезвенник - Леонид Зорин - Современная проза
- Грани пустоты (Kara no Kyoukai) 01 — Вид с высоты - Насу Киноко - Современная проза
- Чёрная обезьяна - Захар Прилепин - Современная проза
- Женщина и обезьяна - Питер Хёг - Современная проза
- Юрод - Борис Евсеев - Современная проза