наших, – сказал Артелев.
Каримов сказал:
– У нас уничтожили не только людей, национальную культуру уничтожили. Теперешняя интеллигенция татарская – дикари по сравнению с теми людьми.
– Да-да, – насмешливо сказал Мадьяров, – те могли создать не только культуру, но и свою татарскую внешнюю и внутреннюю политику. А это не годится.
– У вас есть сейчас свое государство, – сказал Соколов, – есть институты, школы, оперы, книги, татарские газеты, все вам дала революция.
– Правильно, есть и государственная опера, и оперное государство. А урожай наш собирает Москва, и сажает нас Москва.
– Ну, знаете, если бы вас сажал татарин, а не русский, от этого бы вам легче не было, – проговорил Мадьяров.
– А если бы вообще не сажали? – спросила Марья Ивановна.
– Ну, Машенька, чего захотела, – сказал Мадьяров.
Он посмотрел на часы и сказал:
– Ого, времечко.
Марья Ивановна поспешно проговорила:
– Ленечка, оставайтесь ночевать. Я вас устрою на складной кровати.
Он однажды жаловался Марье Ивановне, что особенно ощущает свое одиночество, когда вечером возвращается домой, где никто не ждет его, входит в пустую темную комнату.
– Что ж, – сказал Мадьяров, – я не против. Петр Лаврентьевич, ты не возражаешь?
– Нет, что ты, – сказал Соколов, и Мадьяров шутливо добавил:
– Сказал хозяин без всякого энтузиазма.
Все поднялись из-за стола, стали прощаться.
Соколов вышел провожать гостей, и Марья Ивановна, понизив голос, сказала Мадьярову:
– Как хорошо, что Петр Лаврентьевич не бежит этих разговоров. В Москве, лишь только намек при нем возникал, он замолчит, замкнется.
Она произносила с особой ласковой и почтительной интонацией имя и отчество мужа: «Петр Лаврентьевич». Она ночами переписывала от руки его работы, хранила черновики, наклеивала на картон его случайные записи. Она считала его великим человеком, и в то же время он казался ей беспомощным дитятей.
– Нравится мне этот Штрум, – сказал Мадьяров. – Не понимаю, почему его считают неприятным человеком.
Он шутливо добавил:
– Я заметил, все свои речи он произносил при вас, Машенька, а когда вы хлопотали в кухне, он берег свое красноречие.
Она стояла лицом к двери, молчала, точно не слыша Мадьярова, потом сказала:
– Что вы, Леня, он ко мне относится, как к козявке. Петя его считает недобрым, насмешливым, надменным, за это его не любят физики, а некоторые его боятся. Но я не согласна, мне кажется, он очень добрый.
– Ну уж добрый меньше всего, – сказал Мадьяров. – Язвил всех, ни с кем не согласен. Но ум свободный, не замагничен.
– Нет, он добрый, незащищенный.
– Но надо признать, – проговорил Мадьяров, – Петенька и сейчас лишнего слова не скажет.
В это время Соколов вошел в комнату. Он услышал слова Мадьярова.
– Я вот о чем попрошу тебя, Леонид Сергеевич, – сказал он, – не учи ты меня, а во-вторых, я попрошу тебя в моем присутствии подобных разговоров не вести.
Мадьяров сказал:
– Знаешь, Петр Лаврентьевич, и ты не учи меня.
Я сам отвечаю за свои разговоры, как ты за свои.
Соколов хотел, видимо, ответить резкостью, но сдержался и вновь вышел из комнаты.
– Что ж, я, пожалуй, домой пойду, – сказал Мадьяров.
Марья Ивановна сказала:
– Вы меня очень огорчите. Ведь вы знаете его доброту. Он всю ночь будет мучиться.
Она стала объяснять, что у Петра Лаврентьевича ранимая душа, что он много пережил, его в тридцать седьмом году вызывали на жестокие допросы, после этого он провел четыре месяца в нервной клинике.
Мадьяров слушал, кивая головой, сказал:
– Ладно, ладно, Машенька, уговорили, – и, вдруг озлившись, добавил: – Все это верно, конечно, но не одного Петрушу вашего вызывали. Помните, когда меня продержали на Лубянке одиннадцать месяцев? Петр за это время позвонил Клаве один только раз по телефону. Это родной сестре, а? И если помните, он и вам запретил ей звонить. Клаве это было очень больно… Может быть, он у вас великий физик, но душа у него с лакеинкой.
Марья Ивановна закрыла лицо руками и сидела молча.
– Никто, никто не поймет, как мне это все больно, – сказала она тихо.
Она одна знала, как тридцать седьмой год и жестокости сплошной коллективизации были отвратительны ему, как он душевно чист. Но одна она знала, как велика его скованность, его рабская покорность перед властью.
Поэтому он и был дома таким капризным, бонзой, привык, чтобы Машенька чистила ему ботинки, обвевала его платочком в жару, во время дачных прогулок отгоняла от его лица веточкой комаров.
67
Когда-то студентом последнего курса Штрум вдруг сказал товарищу по семинару:
– Невозможно совершенно читать – патока и дикая скука, – и бросил на пол номер «Правды».
И, едва он это сказал, его охватил страх. Он поднял газету, отряхнул ее, усмехнулся удивительно подлой улыбкой, его спустя долгие годы бросало в жар, когда он вспоминал эту собачью улыбку.
Через несколько дней он протянул тому же товарищу «Правду» и оживленно проговорил:
– Гришка, прочти-ка передовую, здорово написана.
Товарищ, беря газету, сказал ему жалостливо:
– Трусоват был Витя бедный. Думаешь, донесу?
Тогда же, еще студентом, Штрум дал себе слово либо молчать, не высказывать опасных мыслей, либо, высказывая их, не дрейфить. Но он не сдержал слова. Он часто терял осторожность, вспыхивал, «ляпал», а ляпнув, случалось, терял мужество и начинал тушить им же зажженный огонек.
В 1938 году, после бухаринского процесса, он сказал Крымову:
– Как хотите, а Бухарина я знаю лично, с ним говорил два раза – большая башка, милая умная улыбка, в общем, чистейший и обаятельнейший человек.
И тут же Штрум, смущенный угрюмым взглядом Крымова, пробормотал:
– Впрочем, черт его знает, шпионаж, агент охранки, где уж тут чистота и обаяние, – гнусность!
И снова ему пришлось смешаться – Крымов с тем же угрюмым видом, с каким слушал его, сказал:
– Пользуясь тем, что мы родственники, сообщу вам: Бухарин и охранка у меня не умещаются в голове, и не уместятся.
И Штрум с внезапным бешенством против самого себя, против силы, мешающей быть людям людьми, крикнул:
– Да боже мой, не верю я в этот ужас! Эти процессы – кошмар моей жизни. Почему они сознаются, зачем они сознаются?
Но Крымов не стал продолжать разговор, видимо, он и так много сказал…
О, чудная, ясная сила откровенного разговора, сила правды! Какую страшную цену платили люди за несколько смелых, без оглядки высказанных слов.
Сколько раз ночью Штрум лежал в постели и прислушивался к шуму автомобилей на улице. Вот Людмила Николаевна босыми ногами подошла к окну, сдвинула занавеску. Она смотрит, ждет, потом бесшумно – ей кажется, что Виктор Павлович спит, – идет к постели, ложится. Утром она спрашивает:
– Как ты спал?
– Спасибо,