Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Э-э! — воскликнул Егор Пряхин, всматриваясь в отару. — Какой козырь выкинул Ибра! Вон что у него… баранов много. Баран, ясно-понятно, шерсти даст больше, нежели овца… Положим, и у меня бараны были. В чем же загвоздка? Вот мировой вопрос, — и чуть ли не на ходу Егор выскочил из машины, остановился перед девушкой, крича: — Марьям, здравствуй! Здравствуй, дочка дорогая. — Он, запросто обняв Марьям, расцеловал ее в обе щеки. — Покажи, каким секретом Ибра, то есть отец твой, владеет.
3Марьям — на вид лет двадцать от силы. На голове у нее белая войлочная шляпа, отчего загар на лице кажется бронзовым, а черные глаза — янтарными. Брови густые, изогнуты так, что кажутся крыльями. Из-под шляпы две толстые косы тянутся по спине, широкой в плечах, но узкой в талии. Девушка в легоньком голубом платье, сшитом запросто: оно скорее похоже на халатик. Южный ветер играет платьем: с одной стороны натягивает его и как бы обнажает плечо, бок и ногу Марьям, а с другой надувает, словно парус.
Аким Морев всмотрелся в Марьям, и она вдруг почему-то напомнила ему «Незнакомку» Крамского, только та в коляске, одета изысканно, а эта — в степи, и ветер шаловливо играет ее платьем.
— Секрет моего батьки в труде, дорогой Егор Васильевич, — отвечает Марьям на вопрос Егора Пряхина. Голос у нее чистый, но в нем слышится воркующий смешок. Понимает она, что Егор Пряхин требует открыть, почему такой большой настриг с каждой овцы берет ее отец.
— Эх, отрезала! — кричит тот. — Мало я тебя шлепал, когда маленькая была!
Аким Морев, неожиданно повеселев, спросил Иннокентия Жука:
— В каком мы районе?
— Район Привольный, степи Чапаевского совхоза… Ермолаева.
«Вон куда я попал! Только бы не встретиться с Ермолаевым!» — тревожно подумал Аким Морев.
— Так давайте к чабану… к Ибрагиму… Это, вероятно, он по ту сторону отары? — оживленно проговорил Морев, показывая на человека в теплой, несмотря на жару, шапке.
Чабан Ибрагим Явлейкин приветствовал гостей низким поклоном так, словно год их не видел, и все смотрел на Иннокентия Жука и все говорил на ломаном русском языке:
— Хозяин! О-о! О, хозяин! Жук! — затем покрутил головой и обратился к пареньку, подскакавшему на коне, и тот на чистом русском языке пояснил:
— Папа говорит, что в наших старинных песнях поют о таких богатырях, как друг наш Жук Иннокентий Савельевич. Папа его очень любит, и папа говорит: «Нынче для нас большой праздник: Жук гость и, я вижу, Егор гость…»
— Егорькя! — закричал Ибрагим, светясь всеми морщинками на лице. — Егорькя! Милка — сладка, ух!
И два крепыша (только Ибрагим пониже ростом) не обнялись, а схватились и начали тискать, мять друг друга, стремясь оторвать от земли, но ни один не мог осилить. Хохоча, они что-то выкрикивали на татарском языке. То и дело слышалось: «Ибрагим! Ибра! Егорькя! Василич!»
Наверное, они еще долго топтались бы, стараясь по-молодецки перекинуть один другого через плечо, но вмешался Иннокентий Жук:
— Эй, вы… быки! Хватит! Ибрагим, друг, веди до хаты. Прими нового гостя — московского писателя. — И он подвел к Ибрагиму Акима Морева.
4Ибрагим не признал Акима Морева: слишком был хмелен на колхозном пиру, — и теперь через дочку Марьям (сын остался сторожить отару) передал, что рад видеть у себя и писателя.
— Их друг, значит, и мой друг, — сказал он.
Марьям по обращению Жука с новым гостем поняла, что это человек не простой, и предупредила отца. А когда Егор Пряхин на татарском языке стал уверять Ибрагима, что Аким Морев действительно сочинитель и что, «если не веришь, покажу бумагу», Ибрагим захохотал:
— Зачем бумажка? Твой друг — значит, мой друг.
— Пишете? — воскликнула Марьям, сделав движение рукой, будто пишет, и на какой-то миг онемела. Затем, налив крепкого чаю, первую чашку подала Акиму Мореву и заговорила о литературе. Сначала робко, даже мило заикаясь, хотя современных писателей знала хорошо и заставила краснеть «сочинителя»: он хуже ее был знаком с литераторами и с литературой.
«До чего это глупо: объявил себя писателем», — подумал он, стараясь перевести разговор на другое.
Но Марьям хотела поговорить о литературе: она знакомила ее с жизнью, чувствами, бытом других народов, живущих в далеких городах, селах, в лесах, и еще она знала, что писатели — это люди большого сердца, а ведь ей уже тридцать лет, она окончила Московскую сельскохозяйственную академию имени Тимирязева и попросилась на работу именно вот сюда, в степь, помогать отцу.
Она преклонялась перед ним: он на ее учебу потратил годы труда.
— Разум в тебя войдет, как солнце, — твердил ей отец, — глаза другие станут, мозг другой, сила другая.
Ибрагим учил ее, учил сына — этот уже заканчивал десятилетку и на следующий год тоже собирался в Москву. Как не преклоняться перед таким отцом! Он вовсе не похож на соседа по отаре Степана Клякина. Тот скупой, прижимистый и детей не учит, уверяя:
— Богатство в люди выведет, а не то, что ты там в тетрадках наваракаешь.
— Две жизни здесь у нас, в степях, — говорила сейчас Марьям, обращаясь к Акиму Мореву. — Вы напишете об этом? — И над кошмой, разостланной по полу, поводила руками. Пальцы тонкие, подвижные, как подвижен и весь стан. Вот она, стоя на коленях, выпрямилась, и небольшие ее груди туго обозначились, а сильная шея вытянулась, как это бывает у голубя, когда он вдруг насторожится. — Я бы написала об этой жизни, — говорила она, одновременно прислушиваясь к тому, о чем спорят отец, Жук и Егор Пряхин.
Аким Морев боялся поднять на Марьям глаза: образ Елены еще жил в нем. Но он не смотрел на Марьям еще и потому, что невольно попал в ложное положение, объявив себя писателем. Хотя это можно было бы каким-то порядком устранить. А как устранить то, что ворошилось у него на душе, потеснив чувство к Елене? Ведь оно вовсе не зависимо от него и приятно. И он не поднимал глаз. Только видел, как над серой чистой кошмой, на которой они все сидели вокруг низенького столика, плавали руки Марьям с тонкими, сильными и загорелыми пальцами.
— Расскажите, что это за две жизни? — поинтересовался он, предполагая, что Марьям что-то сочиняет.
— Две жизни? Что значит жить двумя жизнями? — начала она, затем повернулась к своей матери и на родном языке что-то сказала, и та внимательно посмотрела на Акима Морева, а Марьям продолжала: — До нас здесь жили чабаны. Как? Страшно. Особенно страшно жили до революции. Они в холодные зимние дни ютились в кошарах вместе с овцами, собаками. Говорили так: «Вот надышим, всем тепло будет». У них были овцы крепкие, как собаки, но из шерсти тех овец нельзя было выделывать тончайшее сукно. У нас появились другие овцы — тонкорунной породы. Они благородней, нежней, и из их шерсти вырабатывают лучшие сукна. Значит, уже многое изменилось. А? Как вы думаете, Аким Петрович?
— Очень многое, — ответил он, вслушиваясь в трогательно-взволнованный голос Марьям.
— Но и мы изменились. Не можем жить в одной кошаре с овцами. Нам нужна библиотека, нужен свет. В хорошем смысле этого слова — свет — то есть общество. Ныне только такой человек, как Степан Клякин, сосед наш, может жить вместе с овцами и собаками, его заботит только доход от спекуляции. Я не могу точно выразиться, но чувствую, — смущенно проговорила Марьям.
Теперь Аким Морев стал улавливать ход ее мыслей, поэтому, забывшись, поднял на нее глаза и произнес:
— А вы проще.
— Проще? Проще тоже бывает трудно. Ну, вот… для Клякина совхозная отара… как бы вам сказать… зацепка. А дай ему волю, он совхозную отару пустит под нож и займется спекуляцией. Значит, главная жизнь у него где-то там, на стороне, прикрыта от честных глаз. Мой отец получает большой доход от отары, которую пасет… и он живет жизнью советского человека. Ясно ли я сказала?
Да, она сказала ясно: у Клякина для себя одна жизнь — чуждая всему советскому строю, и другая — показная, для зацепки. По званию он советский чабан, а по делам — спекулянт.
Но тут Марьям перебил Егор Пряхин, уже выпивший и раскрасневшийся:
— Аким Петрович… вы сообразите. Спрашиваю Ибрагима, с которым на огненных мечах мы бьемся. Вот этого, — он любовно обнял друга. — Спрашиваю: «Давай секрет!» Говорит: «Марьям — секрет». Что такое Марьям? Да она же пискнет у меня в руке. Вот так возьму, сожму — и один только писк. — Егор Пряхин выставил огромную руку, сжал кулак и захохотал.
— Марьям — секрет, — настойчиво повторил Ибрагим.
— Да почему Марьям? Что такое Марьям? Ты секрет! — кричал Егор Пряхин.
— Марьям — наука, — по-отечески улыбаясь, ласково посматривая на дочь, тихо произнес Ибрагим. — Ты знаешь, как течет кровь в овечке? А, Егорькя?
— Удивил! Шарахнул овечку по горлу ножом… и кровь брызнет.
— О! Нет! А когда живая? Ага. Не знаешь! А Марьям — наука. Марьям знает, как на овечке шерсть растет. Марьям знает, что такое желудок, а мы с тобой знаем: пузо? Голое пузо у овечки — плохо, шерсть на пузе у овечки — хорошо.
- Бруски. Книга II - Федор Панфёров - Советская классическая проза
- Бруски. Книга IV - Федор Панфёров - Советская классическая проза
- Угрюм-река. Книга 1 - Вячеслав Шишков - Советская классическая проза