Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Итак, старуха задала Генри один только этот вопрос, а потом долго над ним смеялась, и тогда он убедился, и тогда они оба убедились. И потому на этот раз оно оказалось коротким, это свидание с адвокатом, самым коротким из всех. Ведь адвокат, несомненно, за Боном следил; возможно, той, второй осенью даже пришло какое-то письмо, когда адвокат ждал, а там, казалось, все еще ничего не происходило (а возможно, именно из-за адвоката Бон не ответил на письма Генри и Джудит тем летом — он просто их не получил), какое-то письмо, — две, а может, даже три страницы с «Вашим покорным», а также и «и т. д.», из которых можно было выжать двенадцать слов Я знаю, что вы дурак, но какого именно дурака вы собираетесь свалять? а Бон был вовсе не дурак, по крайней мере, настолько не дурак, чтобы суметь их выжать... Да, следил за ним, пока еще без особой тревоги, а лишь с изрядною досадой; он дал Бону достаточно времени, чтобы тот мог к нему явиться; может, даже прошла целая неделя (после того, как он — адвокат — ухитрился залучить к себе Генри и выведать у этого простака кой-какие мысли), прежде чем он смог залучить к себе также и Бона; возможно, он сделал это так ловко, что даже и Бон не сразу понял, что его ждет. Свидание было коротким. Теперь это уже не составляло тайны; они об этом просто не упомянули; адвокат сидел за конторкой (и, может, в потайном ящике лежал тот гроссбух, в котором он только что произвел последние подсчеты за прошлый год, определив прирост в 200% годовых от действительной стоимости плюс гордость и любовь); адвокат был недоволен, раздосадован, но ничуть не озабочен — он не только знал, что у него есть средства воздействовать на Бона, но все еще не верил, что Бон именно такой дурак, хотя уже готов был несколько изменить свое мнение насчет тупости или хотя бы медлительности, — адвокат наблюдал за ним и говорил, вкрадчиво и елейно, — ведь теперь это уже не составляло тайны, и, понимая, что Бон знает все, что когда-либо узнает или что ему потребуется знать, он мог нанести внезапный удар: «Знаете ли вы, молодой человек, что вам очень повезло? Ведь большинство из нас даже в случае удачи вынуждено платить за месть, порою даже настоящими долларами. А вы можете не только отомстить, не только восстановить доброе имя вашей матушки, но бальзам, коим вы облегчите ее боль, будет иметь еще и дополнительную ценность, и эту ценность можно перевести в предметы, в которых каждый молодой человек нуждается, которые принадлежат ему по праву, и которые — нравится нам это или нет — можно получить лишь в обмен на полноценную монету...» — а Бон еще не спрашивал: «Что вы хотите этим сказать?» — еще не двигался; вернее, адвокат еще не понял, что он уже начинает двигаться, и он (адвокат) продолжал, вкрадчиво и непринужденно: «И более того, кроме мести, так сказать, в качестве бесплатного приложения к мести, еще и этот букет, этот прекрасный цветок прерий, который не следует упускать и который может цвести в вашей петлице с не меньшим успехом, чем в любой другой, этот... как бишь вы, молодые люди, выражаетесь? — этот лакомый кусочек...» — и тут он вдруг увидел Бона, а может, только его глаза, а может, просто услышал, как начали двигаться его ноги. А потом, схватив пистолет («дерринджер»[81], кавалерийский пистолет, револьвер или что там у него было), он опрокинул стул, сгорбившись, прижался к стене, зарычал: «Отойдите! Стойте!», потом завопил: «Помогите! Помогите! Он...!» — а потом просто вопил, пытаясь разжать свои пальцы, вцепившиеся в пистолет; чувствуя и слыша, как затрещали его собственные вывихнутые кости и даже шейные позвонки, когда Бон ударил его по одной щеке ладонью, а по другой тыльной стороной руки; может, он даже слышал, как Бон сказал: «Молчите. Тихо. Я не причиню вам вреда», а может, даже не он, а сидящий в нем адвокат произнес это «Тихо», которого он послушался, поставил на место стул, посадил его, привалив всем телом к столу, и может, опять-таки этот сидящий в нем адвокат приказал ему не говорить Вы за это ответите а сидеть привалившись в столу, обернуть носовым платком и гладить вывихнутую Боном руку, между тем как Бон стоял и смотрел на него сверху вниз; в свисающей вдоль бедра руке он держал за ствол пистолет и говорил: «Если вам угодно получить удовлетворение, то разумеется..» — а адвокат, который теперь откинулся на спинку стула и прикладывал к щеке носовой платок, отвечал: «Я был неправ. Я неправильно понял ваши чувства. Я прошу извинения», на что Бон сказал: «Пожалуйста. Как хотите. Я готов принять и извинения и пулю, как вам будет угодно», и адвокат (на щеках его выступили красные пятна, они постепенно блекли, и все; ни в голосе, ни в глазах ничего не было заметно) ответил: «Я вижу, за мою злополучную оговорку вы хотите воздать мне полною мерой, даже насмешкой. Даже если бы я считал, что право на моей стороне (чего я отнюдь не считаю), я все равно был бы вынужден отклонить ваше предложение. Я не ровня вам в искусстве владения пистолетом». — «А ножом и рапирой?» — спросил Бон. «Ножом и рапирою тоже», — вкрадчиво и непринужденно ответил адвокат. Теперь адвокату не было даже нужно говорить Вы за ото ответите потому что Бон сказал это за него сам; он стоял, держал в расслабленной руке пистолет и думал Но только на пистолетах, ножах или рапирах. Чтоб я не смог взять над ним верх. Я мог бы его застрелить. Я застрелил бы его без зазрения совести, как змею или как человека, который наставил бы мне рога. Но он все равно возьмет надо мною верх. Да. Он уже взял надо мною верх. Он думал это, когда он...
( — Послушай, — сказал, вскричал Шрив. — Это произойдет через два года, когда он будет лежать в спальне того частного дома в Коринте[82] после Питсберг-Лендинга, и когда будет заживать рана у него на плече, и когда его наконец догонит письмо от окторонки (может, даже именно то самое, с фотографией ее и малыша), в котором она будет слезно молить его о деньгах, сообщая, что адвокат в конце концов сбежал в Техас или в Мексику или куда-нибудь еще и что она (окторонка) не может нигде найти его мать — адвокат, наверно, убил ее, а потом украл деньги, а возможно, они оба сбежали или позволили себя убить, никак не позаботившись о ней)... Да, теперь они знали. О господи, подумай о нем, о Боне, который хотел узнать, у которого было на то достаточно оснований, который, насколько ему было известно, никогда не имел никакого отца, а был каким-то образом создан соединенными усилиями этой женщины, не позволявшей ему играть с другими детьми, и этого адвоката — без его согласия эта женщина не смела даже купить ни хлеба, ни мяса — создан соединенными усилиями этих двоих людей, из которых ни один не испытал ни наслаждения, ни страсти при его зачатии, равно как не испытал ни родовых мук, ни боли при его рожденье; и если б только хоть один из них сказал ему всю правду, то ничего из происшедшего никогда бы не случилось; а между тем Генри — тому, у кого был отец, кто жил в довольстве, не зная никаких забот, — сказали правду они оба; тогда как ему (Бону) не сказал ее никто. И подумай о Генри, который сначала сказал, что это ложь, а узнав, что это не ложь, все равно сказал: «Я не верю», который даже в этом «Я не верю» почерпнул достаточно сил, чтобы, отрекшись от семьи и от родного дома, отстаивать свое непокорство, и, даже убедившись в ложности своих слов, еще сильнее укрепился в своем намерении не возвращаться домой; о господи, подумай, какое бремя он взвалил себе на плечи, он, потомок двух методистов (или одного длинного ряда несгибаемых методистов), выросший в захолустье на севере штата Миссисипи и поставленный перед угрозой кровосмешения, ни более ни менее как кровосмешения, из всего, что могло быть ему уготовано и против чего должно было просто из принципа восстать все его наследие и все его воспитание, да еще попавший в такой переплет, из которого, как он и сам понимал, ни кровосмешение, ни принципы его не вызволят. Так что, возможно, в тот вечер, когда они ушли и шагали по улицам и когда Бон наконец сказал: «Ну? Что теперь?», Генри ему ответил: «Подожди. Подожди. Дай мне к этому привыкнуть». И возможно, дня через два или три Генри сказал: «Ты не посмеешь. Не посмеешь», и тогда Бон, в свою очередь, повторил: «Подожди. Я твой старший брат; разве старшему брату говорят ты не посмеешь?» А возможно, это было через неделю, когда Бон привел Генри к окторонке, а Генри посмотрел на нее и спросил: «Разве тебе этого недостаточно?», а Бон ответил: «Ты хочешь, чтобы этого было достаточно?» на что Генри возразил: «Подожди. Подожди. Мне нужно время, чтобы к этому привыкнуть. Ты должен дать мне время». Господи, ты только подумай, что должен был говорить Генри той зимой, а потом той весною, когда был избран Линкольн, когда было созвано законодательное собрание штата Алабама, и южные штаты начали выходить из Союза, а потом в Соединенных Штатах оказалось два президента, и телеграф принес весть о событиях в Чарльстоне[83], и Линкольн призвал свою армию к оружию, и жребий был брошен — теперь уже окончательно и бесповоротно; и Генри с Боном, даже не посоветовавшись друг с другом, уже решили идти; они бы все равно решили идти, даже если б никогда в жизни не видели друг друга, а тем более теперь, ибо войну не пропускают; представь себе, что они говорили друг другу — Генри, наверно, сказал: «Разве ты должен на ней жениться? Зачем тебе это надо?» — на что Бон ответил: «Он обязан был мне сказать. Он обязан был сказать сам мне самому. Я вел себя честно и благородно. Я ждал. Теперь ты знаешь, почему я ждал. Я предоставил ему возможность сказать мне об этом самому. Но он не сказал. Если б он это мне сказал, я согласился бы и обещал бы никогда больше не встречаться ни с тобой, ни с нею, ни с ним, но он мне ничего не сказал. Сначала я думал — это потому, что он не знает. Потом я понял, что он знает, но я все-таки ждал. Однако он мне ничего не сказал. Он сказал это тебе, а мне просто дал понять — вроде того, как через черномазого передают нищему или бродяге, чтобы он убирался. Неужели ты не понимаешь?» «Но как же Джудит? Наша сестра. Подумай о ней», — сказал Генри, а Бон продолжал: «Ладно. Я о ней думаю. Ну, а дальше что?» Ведь они оба знали, как поступит Джудит, когда узнает: ведь они оба знали, что у женщин есть гордость и честь почти во всем, кроме любви, и потому Генри сказал: «Да. Я жду. Я понимаю. Но ты должен дать мне время к этому привыкнуть. Ты мой старший брат, ты должен сделать для меня хотя бы это!» Представь себе их обоих: Бона, который не знал, что он предпримет, но должен был говорить, притворяться, будто знает, и Генри, который отлично знал, что предпримет он, но должен был говорить, что не знает. Потом снова наступило рождество, а потом 1861 год, и они ничего не получали от Джудит, потому что Джудит не знала точно, где они: ведь Генри пока еще не разрешал Бону ей писать; потом они услыхали о роте под названием «Университетские Серые», которую организовали в Оксфорде — они, наверное, только того и ждали. И вот они снова сели на пароход, идущий на Север; на этот раз там было еще более шумно и весело, чем даже на рождество, как это всегда бывает в самом начале войны, пока еще не истощились запасы еды и не появились толпы раненых солдат, вдов и сирот, но они и теперь не участвовали в веселье, а снова стояли у перил над пенящейся водой, и может быть, дня через два или три Генри неожиданно сказал, неожиданно воскликнул: «Но ведь так поступали даже короли! Даже герцоги! В Лотарингии был какой-то герцог по имени Джон[84], который женился на своей сестре. Папа римский отлучил его от церкви, но им это ничуть не повредило! Не повредило! Они все равно остались мужем и женой. Они все равно любили друг друга!» — а потом снова, очень громко, очень быстро: «Но ты должен подождать! Ты должен дать мне время! Может, война все это решит, и нам самим ничего решать не придется!» И может, именно в этом твой отец был прав: они поехали в Оксфорд, не заезжая в Сатпенову Сотню, записались в университетскую роту и куда-то спрятались, чтобы переждать, и Генри позволил Бону написать Джудит одно письмо; они послали его с черномазым, который должен был ночью пробраться в негритянскую хижину и передать его горничной Джудит, и Джудит послала ему свой портрет в медальоне, и они поехали дальше и дождались, пока рота сшила себе знамена, объехала весь штат, попрощалась с девушками и отправилась на фронт.