молча думали каждый о своем. Теперь мы так независимо молча не могли долго сидеть, в ручье началось:
— Говорите, говорите, говорите!
Заиграли музыканты Певчей долины, и мы хорошо сговорились между собой.
Я не хотел бы раскрывать, но если уж говорить, то говорить до конца. Эю пришла ко мне не та женщина, но говорю: сила корня жизни такая, что я в ней нашел собственное мое существо и полюбил другую женщину, как желанную в юности. Да, мне кажется, в этом и есть творческая сила корня жизни, чтобы выйти из себя и себе самому раскрыться в другом.
Теперь у меня есть вечно увлекающее меня, созданное мною самим дело, в котором я чувствую себя, будто мы, вооруженные знанием и современной, особенно острой потребностью в любви, возвращаемся к тому самому делу, которым занимались наши дикие предки на заре нашей культуры: приручению диких животных. Я ищу ежедневно всякого повода соединить методы современного знания с силой родственного внимания, заимствованного мной у Лувена. Итак, вот у меня есть заманчивое дело. У меня есть друг-жена и милые дети. Если смотреть на людей, как они живут, то я могу себя назвать одним из самых счастливых людей на земле. Но опять повторяю: говорить, так уж говорить до конца! Есть одна мелочь в моей жизни, если смотреть со стороны, не имеющая никакого влияния на общий ход моей жизни, но эта мелочь, мне иногда кажется, является таким же исходным моментом жизнетворчества, как у оленя смена рогов. Каждый год непременно той туманной весной, когда олени сбрасывают свои старые, отмершие костяные рога, у меня тоже, как у оленей, происходит какое-то обновление. Несколько дней я не могу работать ни в лаборатории, ни в библиотеке, и в счастливой семье своей не нахожу себе отдыха и успокоения. Какая-то слепая сила с острой болью, тоской гонит меня вон из дому, я брожу в лесу, в горах и непременно попадаю в конце концов на скалу, из бесчисленных трещин которой, как из слезниц, вытекает влага, собирается крупными каплями, и кажется — скала эта вечно плачет. Не человек это — камень, я знаю хорошо, камень не может чувствовать, а между тем я так сливаюсь с ним своим сердцем, что слышу, как у него там где-то стучит, и тогда я вспоминаю прошедшее, делаюсь сам совершенно таким же, как был в молодости. Перед глазами моими в виноградный шатер Хуа-лу просунет копытце. Является все прошлое со всей его болью, и тогда, как будто совсем ничего не нажил, говорю вслух своему истинному другу, сердцу-скале:
— Охотник, охотник, зачем ты тогда не схватил ее за копытца!
Похоже, как будто в эти болезненные дни я сбрасываю с себя все созданное, как олень свои рога, а потом возвращаюсь в лабораторию, в семью и снова начинаю работать и так вместе с другими тружениками, безвестными и знаменитыми, мало-помалу вступаю в предрассветный час творчества новой, лучшей жизни людей на земле.
ВОЙНА
Кончались 30-е годы. Как писатель Пришвин находится сейчас на творческом подъеме: его переполняет и тревожит множество неосуществленных замыслов, необходимость собрать и систематизировать многолетний архив: самое в нем дорогое — это записи для будущих, еще не воплощенных книг. А годы уходят, силы убывают.
В дневнике 1940 года он записывает: «Это было в 1932 году… Я стал усиленно искать себе где-нибудь в глуши избушку, чтобы купить ее и поселиться в ней одному. Много я пересмотрел везде избушек, уединенней всех и красивей была изба в деревне Спас на Нерли. Только случайно я не купил ее, и потом так оберну лось, что желанная «избушка Толстого» превратилась в квартиру в Москве».
Действительно, в 1937 году М. М. Пришвин получил наконец отдельную квартиру, которая дала ему возможность жить уединен но и спокойно в большом шумном городе.
Художнику, писал он, «запереться можно и надо от шума, от помех, но от жизни нельзя запираться. Ты должен слышать постоянное течение. Ты пишешь в уединении, но чувствуешь текущую реку… Праздное одиночество теперь позорно».
В Москве сразу же рождается у Пришвина новая тема: о ценности городской культуры. Он записывает: «… при других обстоятельствах я мог бы, так же как природу, полюбить в городе искусство и книги. Когда будет квартира, я непременно сделаю опыт в этом отношении: попробую пожить в городе «эстетически», то есть свободно, как в лесу». Он пытается сравнивать, «что такое лес и что — красота» (то есть природу и искусство, и где-то их для себя объединить).
Эта тема продолжится у писателя до конца жизни. Так, в 1950 году мы читаем: «.. Начинаю путешествовать по Москве с целью изучения большого города… Верно ли, что древняя девственная природа, попадая под власть человека, непременно попадает в руки злой силы? Творчество мира продолжается и в наших парках, в культуре городских растений, сказывается переменой характера борьбы за существование, борьбой за лицо… С этими мыслями я начинаю свое московское путешествие».
Пришвин очень самобытен в своем осмыслении города. Его оптимизм еще раз выдерживает проверку на предмете, вызывавшем скорбь и возмущение у многих писателей XIX — начала XX века, — на городской жизни. Вспомним темные колодцы городских дворов у Достоевского, «города-спруты» Верхарна, призыв к побегу из города Руссо — Толстого… У Пришвина мы читаем в 1951 году: «Что жизнь хороша, что мы, люди, не трава на ветру и не сено, что мы и от себя что-то можем сделать навстречу знойным иссушающим ветрам — это все зарождается в городе». «Единый образ природы, вытекающий из непосредственных впечатлений, зарождается в городе у людей высокой культуры».
Не будем скрывать: в городе в конце 30-х годов Пришвин иногда не только утомлен — он подавлен, и подчас ему хочется замолчать. «Тихо. Люди спят, с деревьев слетают грачи и важно прогуливаются по улицам города… В этом и есть мое счастье — чувствовать себя как грач, знать время, когда можно быть самим собой».
Писатель не поддается унынию. Он помнит: «Художник — это тот, кто свою душу вкладывает в творчество небывалого». И еще в нем живет непоколебимая уверенность в торжестве светлого начала в человеке, в жизни: