— Из дуба? — спросил я, вспомнив наставления Кати.
У эвакопункта, разместившегося в этажах замершей фабрики, к нам в «виллис» сел Алоиз Крач. Он расстался с балахоном лагерника; ему раздобыли синий в полоску костюм, шляпу, плащ. Вместе со свободой он обрел уверенность в себе. Теперь я легко представлял себе Крача на диспуте в кафе художников или на своей выставке, принимавшим гостей.
— Ну-с, милый мой, — обратился к нему Сторицын. — Скоро домой, да? Так как же, вы и в будущем намерены отстаивать хаос в живописи?
Он рвался спорить.
— О, нет, — Крач качал лохматой головой. — Я напишу картину… Война. Два коня встали на дыбы. Черный и красный…
Сторицын поморщился.
— Символ. Вы отметаете… Вы отрицаете символ? Почему? Я видел советские картины. Не все, еднак некоторые — фотография, цветная фотография.
И они заспорили. Сторицын пришел в ярость. Я никогда не слышал, чтобы с таким жаром говорили об искусстве, и испугался за Крача.
— Порфирий Степанович, — вмешался я, — вот вы все знаете…
— Смелое допущение. Ну!
— Почти все, — поправился я. — Фон Шехт состоял в странной организации…
— «Черноголовые»? — И Сторицын мгновенно забыл о начатом споре. — О Ганзейском союзе слыхали? Учили в школе? Вот-вот! Какие города входили? Бремен, Новгород, Любек… Еще? Общество «черноголовых» — немецкое. Принимались холостые купцы и служащие Ганзы, а проще сказать, головорезы, любители приключений…
— А святой Маврикий?..
— Патрон братства, африканец. Бог ему будто бы отломил кусок африканского материка, и Маврикий приплыл на нем в Европу, спасся от неверных. Словом, мореход.
Он добавил, что «черноголовые» грабили суда, разоряли Прибалтику, воевали при Иване Грозном с Россией вместе с ливонскими рыцарями; что в Таллине, в Риге «черноголовые» были в 1940 году распущены. Их дома были очагами фашизма.
Похоже, Сторицын и в самом деле все знал!
«Виллис» между тем оставил руины центра и катился мимо особняков, увешанных черными коврами плюща, под ветвями лип с набухшими почками.
Двор, где были преданы земле ящики с отделкой Янтарной комнаты, почти ничем не отличался от других дворов улицы Мольтке — прямой, длинный, застроенный в тридцатых годах унылыми, одинаковыми жилыми зданиями. К счастью, Алоиз Крач запомнил приметы: пролом в стене, повисшую пожарную лестницу, детский стульчик, выброшенный из дома силой взрыва.
Алоиз разгребал хлам, вымеривал котлован шагами. Я набрасывал в тетрадке план, а Сторицын, ликующий, разрумянившийся, расхаживал поодаль, на солнцепеке, постукивая тростью.
— Очень приятно, — донесся до меня его голос. — Сторицын! А вы? В погонах я нетверд, извините. Люди воевать кончают, а я вот только на днях стал военным…
— Старшина Лыткин, — раздалось в ответ.
Я обернулся. Да, Лыткин, старшина из автопарка, собственной персоной. Он одергивал гимнастерку и ел Сторицына глазами.
Я окликнул старшину. Он щелкнул каблуками, и козырнул мне. На редкость лихо у него это получалось. Локоть он не поднял, а, напротив, прижал к боку; рука двинулась прямо вверх, коснулась козырька фуражки и тотчас резко оторвалась, словно обжегшись.
— Мое хозяйство — вон оно, рядом, товарищ лейтенант, — сообщил он. — Тут гаражи должны быть, так я шурую. Нас запасные части лимитируют…
Сторицын, зачарованный, обошел бравого старшину кругом и хлопнул его по спине.
— Богатырь! Орел! — приговаривал он: — Полюбуйтесь на него, а? Хорош! Постойте, товарищ Лыткин. Ваше имя и отчество? Савелий Федорович? Задержу вас на минутку, извините… Вы бродите тут, глаз у вас зоркий. Видите, Савелий Федорович… Не откажите при случае оказать нам содействие.
И Сторицын, ухватив Лыткина за пуговицу, стал объяснять ему, кто мы и чем заняты.
— Здесь, — он топнул и поднял облако пыли, — Янтарная комната. Ну, не в полном смысле… Янтари, Ксаверий… Савелий Федорович, простите. Пуды янтаря из царского дворца. Немцы содрали…
— И гады же! — выдохнул Лыткин, не шелохнувшись, не меняя почтительной позы.
— Все стены в янтаре. Нигде в мире нет другой такой комнаты. Зеркала, а на них янтарь. Представляете, какой эффект?
— Так точно, — отозвался Лыткин. — Товарищ полковник, а мне бы прикомандироваться к вам, а? Я бы с великим удовольствием. Я десятником был на земляных работах. Пригодился бы.
Когда мы сели в «виллис» и отъехали и я оглянулся, он все еще стоял вытянувшись, в положении «смирно».
— Вам все внове, — сказал я Сторицыну, — и каждый человек в форме вам кажется героем. Но я бы поостерегся… Нужно ли делиться с посторонним?
— Бросьте, голубчик! — возмутился профессор. — Этакий детина! Вместо ваших модернистских закорючек. А что? — Он перестал смеяться и вздохнул. — Господин Крач, вы сами столько пережили… Неужели будете малевать символических коней или… сапоги всмятку, прошу прощения!
И они заспорили снова.
После обеда мы — я и Сторицын — отправились на улицу Мольтке во главе взвода солдат.
Нетерпение Сторицына передалось мне. Как хочется скорее раскопать этот унылый, замусоренный двор! Неужели сегодня мы добудем знаменитый янтарь? Я увижу его огонь!
Дома, замыкавшие двор, совсем недавно пострадали от пожара; это мешало Крачу отыскать место. Наконец заступы коснулись ящиков. Но янтаря в них не оказалось. Буквами «В» и «Z» был помечен каждый, но внутри — ничего, кроме посуды, фарфоровых сервизов с царскими вензелями.
Янтаря — ни кусочка!
Для Сторицына это было настоящим горем. Он посерел, осунулся — куда делась его обычная живость! И мне было чертовски досадно.
Мы схватили ложную приманку. Фон Шехт, грабитель фон Шехт, отвел нам глаза. Уж, верно, не во славу «великой Германии» он так старался! Он вел свою игру, маскируя картины, пряча янтарь. Эх, жаль, что нет в живых ни его, ни Бинемана!
А Катя узнала… Бинеман тогда, накануне штурма, раскрыл ей проделки фон Шехта. Конечно! Потому-то Катя и не считала свое дело завершенным, осталась с Бинеманом вместо того, чтобы покончить счеты с эйнзатцштабом и дождаться нас.
И тогда… Теперь насчет Кати ни у кого не может быть сомнений. Да, ящики с царской посудой, помеченные буквами, и объясняют поведение Кати.
Прекрасная находка! Сокрушаться незачем, вовсе незачем! Тусклый, синеватый фарфор, расписанный блеклыми сиреневыми цветами, — грубоватое изделие середины прошлого века, как сказал Сторицын, — показался мне поразительно красивым.
Бакулин понял меня.
— Ты прав, для нее это важно, — сказал он с теплотой. — Очень важно.
Сторицын бушевал. До сих пор я видел его неизменно веселым, добродушным. Старик преобразился.