Наташа сидела в углу и вязала, она была в одном из своих — довольно редких — «домоседских» настроений.
Огарев поначалу бренчал на фортепьяно что-то не совсем внятное, импровизировал, что ли. Герцен, который любил определенность во всем, морщился и, не выдержав наконец, попросил его:
— Почитал бы ты нам лучше, Ник.
Огарев опустил на клавиши крышку. Кажется, не без досады. Повернулся на вертящемся табурете.
— Право, не знаю, — сказал он вяло, — нового у меня ничего нет.
Наташа тихо вздохнула. Она знала, что это неправда. Огарев писал каждый день. И помногу. Стих струился из-под его пера легко, иногда безудержно, в привычных берегах. Он почти не марал написанного. И почти всегда писал о прошлом. Он поэт воспоминаний. Память преподносила их растроганно, но, считала Наташа, от времени несколько усохшими и потому отвлеченными.
— Прочти из старого, — предложил Герцен. — Знаешь что? Мое любимое «Ноктурно». Я готов слушать его без конца.
Не вставая с табурета, скрестив руки на груди и глядя куда-то поверх голов, Огарев принялся читать:
Я ждал — знакомых мертвецовНе встанут ли вдруг кости,С портретных рам, из тьмы угловНе явятся ли в гости?И страшен был пустой мне дом,Где шаг мой раздавался,И робко я внимал кругом,И робко озирался.Тоска и страх сжимали грудьСреди бессонной ночи,И вовсе я не мог сомкнутьВстревоженные очи.
Герцен подошел к Огареву и обнял его. Тхоржевский тотчас зааплодировал. Всегдаев несмело присоединился к нему.
Наташа подумала:
«Это действительно может пленить мелодичностью, которой так часто не хватает его поэзии».
Она поддела спицей очередную петлю и прибавила мысленно:
«И музыке».
Нет, она положительно не была поклонницей его талантов.
Фортепианные миниатюры, которые вслед за тем стал играть Огарев, тоже не правились ей, вальсы не танцевальны, мазурки вялы. Романсы — он положил на музыку и свои стихи, и чужие и сам подпевал себе — походили, по мнению Наташи, на рифмованную прозу.
И вдруг она вздрогнула. Полно! Огарев ли это? Даже дребезжащий голос его наполнился каким-то неземным звучанием. И не одной ей так показалось. Герцен, казалось, готов был сорваться со стула, Тхоржевский смотрел на Огарева зачарованными глазами. Даже смирный Всегдаев был явно возбужден.
Удивительная музыка! Она как-то возвышалась сама над собой. Она переходила в откровение. Она выхватывала в звуках своих самое драгоценное из смутного дрожания жизни.
Закинув голову, бегая пальцами по клавишам и не глядя на них, Огарев продолжал петь:
Не встретит ответаСредь шума мирскогоИз пламя и светаРожденное слово…
Здесь все было совершенно — и самая плоть звука, и гармоничность целого, неожиданная, но и неизбежная, и трагизм души, стремящейся вырваться из своей немоты.
«Как ему это удалось?» — подумала Наташа, когда Огарев кончил и изнеможенно поник над фортепьяно.
— Поразительно! — воскликнул Герцен. — Тебе удалось, Ник, не только создать музыку, равноценную гениальным стихам Лермонтова, но и слить все в одно неразделимое целое. Это шедевр!
Хотя Огарев говорил о себе, что он больше человек сердца, чем ума, его «Кавказские воды» были, конечно, произведением изощренного интеллекта. И вообще, он был человек непредвиденных взлетов. После ряда ординарных стихотворений он вдруг разражался блестящим «Ноктурно». То же — ив музыке.
«Кавказские воды», как, впрочем, и вся «Исповедь», — отличная проза. Следы влияния «Былого и дум» несомненны. Вот, например, пассаж совершенно в герценовском стиле:
«Лахтин не был арестован; только раз был призван к допросу для объяснения этого письма, которое следственной комиссии показалось загадочным, вероятно, потому, что презус-покойный князь Сергей Михайлович Голицын по врожденному слабоумию ничего в нем не понимал; а главный член, поныне благоденствующий князь Александр Федорович Голицын, по честолюбию лакея и шпиона понимал не то, что было в письме, а то, чего ему хотелось, чтоб получить высочайшее потрепание по плечу».
И таких следов влияния немало. Да и сам Огарев писал Герцену:
«Пусть же моя исповедь будет для твоего „Былого и дум“ дополнением до двух прямых».
Конечно, несколько затрудненный, порой шероховатый слог Огарева далеко не достигает герценовской ослепительной ясности. А некоторая умиленность, разлитая в «Кавказских водах», особенно в описании природы и чувства дружбы, разительно отличается от мужественного и страстного пера Герцена.
Поначалу несколько неожиданными кажутся рассуждения Огарева о любви к страданию. Однако так ли они уж неожиданны? Не изливал ли он в этом известное удовлетворение от ощущения иных собственных житейских невзгод? Говоря о ссыльном декабристе Одоевском, он замечает:
«Может быть, он даже любил свое страдание; эхо совершенно в христианском духе… да не только в христианском духе, это в духе всякой преданности общему делу, делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия…»
Вот эта черта — самоупоение страданием — чужда, даже противоположна открытой, деятельной, борцовской пушкинской натуре Герцена.
Что касается портретной живописи в «Кавказских водах», то как тут не вспомнить замечания Герцена: «Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях».
Характеристики Одоевского, доктора Майера (выведенного Лермонтовым в «Герое нашего времени» под фамилией Вернер) — поверхностны, плакатно однотонны. Разве можно сравнить их с… но не будем больше мерить Огарева герценовским аршином.
— Ник! — сказал Герцен.
Он иначе не обращался к Огареву — так у них повелось с отроческих лет. Впрочем, Огарев по некоторой торжественности своей натуры называл его не иначе, как полным именем: Александр.
— Ник! Ну что же твой проектец насчет расшибания голов о стену?
Огарев не подхватил ернического тона Герцена.
— Мне нужно еще додумать, — сказал он сдержанно.
— Уж не от сотворения ли мира ты начинаешь? До матушки Екатерины II и Земского собора дошел? Или все еще ныряешь в реформы Петра I?
Почуяв в этих словах замаскированный укол, Огарев ответил с некоторой резкостью:
— Мои мысли, Александр, привязаны к современности. Я не увлекаюсь, как ты, критикой политических промахов истории.
Герцен рассмеялся:
— Дорогой мой, называть продукты истории, хотя бы они и устарели, политическими промахами — то же, что считать лягушку зоологическим промахом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});