По возвращении в Тифлис Зданевич обнаружил, как он пишет Прайсу, что все его друзья «ушли вправо», а он ушел «влево», он теперь за революцию, а может, и за большевистский путч. Но он, увы, на время был разлучен с политикой и вынужден был творить:
«Контрреволюция пыталась распространиться на Север, но была отброшена, а я продолжал витать в мире моих отживших и потерявших, казалось, всякое значение идей, жил, точно на луне, в захолустном городке Тифлисе, вдалеке от горнила, где создавался новый мир, от центров, где решалась судьба человечества.
Что делал? Работал над материалами, собранными в экспедиции, читал в кругу друзей доклады об искусстве и для этих же друзей издавал книги, которые, кажется, есть и у вас, пописывал заумные стихи, зарабатывал деньги, торгуя мукой и керосином, играл на бирже… работал в американских благотворительных организациях…
…В Тифлисе дышать было больше нечем. Надо было ехать или на Север, или на Запад, но только не оставаться на месте. (Рассказывать о любовной катастрофе и маленькой актрисе Зданевич считает неуместным. Он только объясняет „левым“ друзьям, что он созрел тогда для „левых“ идей, но оказался „в болоте эмиграции“. — Б. Н.)
Могу ли я упрекнуть себя теперь в том, что не уехал на Север? Сделай я это, и меня бы ждало опять дело, деятельность, успехи, быть может, во всяком случае жизнь полновесная и достойная. Долгие годы обуреваемый мечтой попасть в Париж, о котором я столько слышал от отца в детстве, куда так часто отец и старший мой брат ездили до войны и, возвращаясь, рассказывали столько головокружительного, я отказался от всего, что ждало меня на Севере, предпочтя путь забвения, нищеты и разочарований.
В ноябре 20-го (?) года я распродал часть своих вещей, купил пароходный билет четвертого класса (то есть палубный, без места, я тоже так плавал в молодые годы до Батуми. — Б. Н.) и вместе с возвращавшимися в Константинополь военнопленными и рогатым скотом покинул Батум. Через неделю я был в Константинополе, где год прожил в нищете, пока новый билет четвертого класса не позволил мне обменять константинопольскую нищету на Монпарнас».
Как видите, здесь ничего нет о трудностях получения визы (кто помог? парижские влиятельные друзья? московские умелые благодетели?). Зато есть кое-что об утверждении левеющего Зданевича в новой вере: «Константинополю суждено было стать заключительным событием, последним эхом наших политических умозрений. И возвращенный вашим письмом к далеким временам, я вам об этих событиях и собираюсь рассказать».
Увы, Зданевич так и не дошел в своем рассказе до этих «событий» и этих «умозрений». Да он и не написал бы правды, даже имей он время. Если бы он в действительности так стремился на «революционный Север», он вернулся бы туда позднее, из Парижа, вместе с наивными Парнахом, Ромовым, Свечниковым (там сгинувшими). Но он предпочитал жить в Париже, безопасно восхищаясь большевистской Москвой (точь-в-точь, как ушлый Эренбург), и доить сразу двух коров, как наш Юрий Анненков или как (с бо́льшими основаниями и с бо́льшим успехом) их Элюар, их и наши Арагон, Пикассо… Все это можно заключить из романтических «Писем к Филиппу Прайсу», дающих все же некоторые объяснения тому, как жил и как выжил в Тифлисе и Париже И. Зданевич, который был поэт-заумник со вполне практическим складом ума: «Я зарабатывал уйму денег, спекулируя мукой и керосином, но золото… золото быстро растекалось, в загородных садах (ах, крошка Зося! — Б. Н.), на издание книг и журналов, поддержку друзей, на представительство и прочее».
Нетрудно предположить, что для нового, уже парижского, «представительства», для организации выставок, для разорительного «издания книг и журналов» (пусть даже одного журнала — «Удар») деньги Зданевич умел извлечь из спонсоров, местных и «северных». Но не будем забегать вперед.
Да и «русофобию» хоронить рано — она оживает при новом описании Трапезунда (правда, направленная уже отчасти против «проклятого прошлого», против «проклятого царского режима»):
«…когда я увидел влево от нас ряд транспортных пароходов, затопленных в бухте, — … памятники отхода нашей армии, умершая, казалось, давным-давно ненависть к отечеству, вспыхнула во мне с невероятной силой…
…И не было ли это поведение историческим, всегда одним и тем же, будь то путешествие царя Петра по Европе или поход на Багдад? Разумеется, были народы более зверские или более разрушительные, но никогда история не видела народа, более загаживающего все, где он проходил».
В конце концов Зданевич все же получил французскую визу. Ко времени его приезда в Париж уже более или менее прояснились отношения между новой русской эмиграцией и русскими футуристами-дадаистами, выехавшими за рубеж еще до Октябрьского переворота или сразу после него (но в общем, как верно отмечает историк Л. Ливак, оторванными «от культурно-идеологического контекста большевистского переворота и Гражданской войны»).
Обнаружив, что в Париж (в связи с какими-то там их русскими событиями вроде войны, революции, путча и новой войны) приехало довольно много русских, франко-русские дадаисты, мирно созревавшие в Цюрихе, Париже и Барселоне, решили поразить приезжих своими новыми открытиями и публикациями. Результат был самый неожиданный. Даже вполне утонченный Адамович счел, что, мешая воедино «парижские эксцентрические утонченности с увлечением дубоватым отечественным футуризмом, поэты-авангардисты» только разозлили эмигрантскую аудиторию, вывалив на нее набор своих догм в расчете на то, что она будет поражена или эпатирована. Даже фанатик авангардизма, недавно приехавший в Париж юный поэт А. Юлиус был удивлен недогадливостью парижских коллег и вспоминал позднее: «Я помню, как нам, совсем недавно покинувшим Россию и пережившим Гражданскую войну, — стихи и темы В. Парнаха показались „чрезвычайно европейскими и западническими“ и чрезвычайно далекими от волновавших нас тем».
Наиболее впечатляющую демонстрацию того, что гусь свинье не товарищ, можно было наблюдать на «бенефисе» Сергея Шаршуна в «Хамелеоне». Русские беженцы, все в жизни потерявшие, прошедшие через море огня и крови, но еще сохранившие в душе любопытство к поэзии или искусству, пришли на «антиэстетический» вечер Шаршуна, который русский художник-дезертир назвал по-каталански (он ведь жил в Барселоне) — «Дада лир кан», что, как он сам объяснил, значило «лиризм, чириканье на дадаистский лад». Зрители слушали бессмысленное «чириканье», глядели на «танец» мерзкого Парнаха, который корчился, лежа на столе, и, судя по всему, испытывали не восторг, а отвращение к кривлявшимся переросткам. Будущий коммунист Поль Элюар сообщал по этому поводу великому Тристану Тцара: «У русских самого свинского вида в глазах не было ничего, кроме скуки». «Дадаисты оскорбили публику», — отметил в дневнике Поплавский. С наивной откровенностью описал этот вечер Шаршуна американский дадаист Мэтью Джозефсон в своей книге «Среди дадаистов». Вот его рассказ в переводе Л. Ливака:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});