Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Откуда в человеке упоение властью?» — думал Люлин. Беготня между тем продолжалась и до тех пор, пока обед, и без того чуть теплый, остыл окончательно. Времени для его поглощения давалось ровно сорок пять секунд и, чтобы успеть, вечно голодные арестанты забивали рот хлебом, кашей, водянистым супом, давились, глотали, не жуя, кашляли. А строевая подготовка под неусыпным присмотром улыбающегося часового продолжалась бесконечно и без перерывов, и вечером после отбоя, бритая голова, за день прокалившаяся на солнцепеке, раскалывалась от боли. И, чтобы избежать строевой муки, арестанты старались вырваться на работы, какими бы тяжелыми они ни были.
И Люлина взбесило. Сначала он не позволил капитану обстричь себя и получил еще трое суток. Но силком его все же обстригли. Потом он не побежал на обед, а медленно спустился в столовую, не обращая внимания на окрики, и получил еще трое. А еда в тарелке перед ним осталась нетронутой, он только отломил кусочек хлеба и запил бесцветным чаем. И когда остановился на строевой на некоторое мгновение, за что его также наказали, набавили срок.
… Ключ в замочной скважине медленно повернулся. Дверь тяжело поддалась. Звуки, усиленные в пустоте камеры, резанули слух. «Реверберация», — вспомнил Люлин из школьных уроков физики явление остаточного звучания. Он попробовал пошутить с конвойным, но здесь на расстоянии шага трудно было понять смысл слов. Так начался второй день, когда его перевели в камеру этажом выше.
Камера одиночная. Цементный пол, окрашенные в бордовый цвет стены, табурет и нары, откинутые к стене, окрашенные тем же цветом. Над входом — лампа дневного освещения, напротив, под потолком, — узкий прямоугольник зарешеченного окна.
С утра и до вечера Люлин сидел на табурете, оперевшись на локти, размышлял, или расхаживал по камере, обняв себя за плечи, чтобы согреться, а ночью, сжавшись в комок от холода, лежал на нарах. Тускло синела лампа, сна не было, на тепло человеческого тела сползались клопы.
… За железной дверью гулко и монотонно звенели шаги часового в подкованных сапогах. И тоскливо было и одиноко в голой вонючей камере. «На волю бы вырваться», — думал Люлин и торопил время. В памяти он прогнал знакомые песни, стихи, сам пытался сочинять, припомнил все смешное, что случилось с ним в жизни, но время — сплошное мучительное ожидание — вытягивалось, мнилось, застывало. И с ужасом Люлин осознавал, что раздумья раздражают и угнетают его. Тогда он заставил себя не думать, уговаривал себя не вспоминать, сидел или покорно лежал, отупело уставившись в царапину или трещину на стене, иногда закрывал глаза, но стены не исчезали. Где–то наверху, справа, скреблись крысы, и прислушиваясь к шкрябанью, Люлин думал: «Как отвратительно одиночество и эти тихие украинские ночи».
Вспомнилось, как летом, после окончания первого курса, он уезжал из Сухуми, где гостил у Лескова весь отпуск. По дороге в аэропорт, когда маршрутное такси, управляемое лихим абхазцем, неслось, покачивалось плавно на поворотах по Тбилисскому шоссе, в Люлина вселилось ощущение близкой беды. Мелькали пальмы и кипарисы, над шоссе, словно после дождя, колебался воздух, и все золотилось вокруг нещадно жарким солнцем. Обжигающие лучи скользили по пышно–зеленеющим склонам гор, мансардам, бельэтажам домов, мандариновым садам, виноградникам и, провожая взглядом полюбившиеся пейзажи, Люлин чувствовал неизбывную тоску. Тогда ему было девятнадцать. И попутно он вспомнил незначительный, как ему казалось, и между тем поразительно живучий в памяти случай из детства.
Отец получил новое назначение. С утра он собрался в школу забрать документы сына. Детей из воинской части возили в школу за восемь километров на стареньком «Пазике». Вдруг в полупустой автобус, тяжело сопя, поднялся раздраженный майор, командир части (отец с ним не ладил) ли потребовал, чтобы капитан Люлин сию же минуту покинул перегруженный транспорт. Услышав властное обращение, Валентин вмиг напрягся, подобрался телом, съежился, не то с испугом, не то с сожалением глядя на отца, а он, невозмутимо спокойный, — чего стоило ему это спокойствие? — лишь с надутыми на щеках желваками, не смея ослушаться приказа, усмехнулся майору в лицо и, повернувшись к Валентину, тихо, но твердо сказал: «Пойдем–ка, сынок». — «Зачем?» — машинально переспросил Валентин и с необъяснимой тогда понятливостью, едва не плача, встал, подхватил портфель, вышел вслед за отцом.
Шагая с ним рядом по лесной просеке восемь километров, что отделяли воинскую часть от города, он чувствовал детским сердцем горечь обиды, несправедливость, бессилие и силу отца и, может быть тогда в светлом сосновом бору понял разницу между человечностью и бесчеловечностью, хотя до полного познания всех премудростей «цыганско–офицерско–цирковой» жизни ему пред пройти эти восемь километров еще не раз. Гораздо позднее он, однако понял, что командир в своей части, как в вотчине, как новоявленный царь и бог с партбилетом в кармане, мог распоряжаться судьбами подчиненных ему людей, как заблагорассудится и безжалостно давил всех неугодных. И еще он понял, что там, где господствует безраздельная власть, понятия справедливости существует, а людей, отстаивающих справедливость, на жизненном пути подстерегают не только трудности и неудачи, но и нечто большее.
…Внезапно в конце длинного коридора в полнейшей тишине раздались нетерпеливые твердые шаги, протяжно звякнул в замочной скважине ключ, и через минуту донеслись глухие удары и стон басовитого голоса. Люлин вздрогнул, соскочил с нар, бесшумно подкрался к двери, но, прильнув к смотровому глазку, ничего не увидел, кроме противоположной стены, обшарпанной, бугристой и серой — и непонятная, тянущая, разрывающая нутро боль родилась в груди, подступила к горлу. Люлин отпрянул от двери, упал, грудью навалившись на жесткие нары, и стиснул зубы, едва сдерживая слезы, уже накопившиеся в глазах. Было невыносимо жалко того человека, которого там, в неизвестной камере, терзали в эти минуты. Люлин вдруг ощутил себя совершенно беспомощным, вьючным животным. Он жаждал помочь, прекратить стон и не мог, жаждал правды и очутился здесь, на нарах, отверженным и осмеянным. И хотелось умереть, погибнуть от неразрешимой тоски.
Короткая ночь близилась к завершению. За решетчатым окном светлело. Сюда никогда не падал солнечный луч: окна камеры выходили на север, а напротив неприступно желтели стены старого дома без единого окна.
Почти сутки в камеру не доносилось ни звука. Только когда на плацу во дворике шел развод караула, долетал гулкий топот сапог, да еще топот во время строевой подготовки. Оставшееся время камеру окутывало полнейшее безмолвие. Оно давило на уши, сжимало грудь и, казалось, саму камеру. По вечерам трудно становилось дышать. И если часовой вдруг тихо начинал напевать среди ночи, голос его звучал самой заветной, задушевной музыкой. И подлинное, восторженное счастье было, когда часовой давал закурить, так что было невозможно оторваться от сигареты, беспрестанно затягиваясь, давясь белым тугим дымом, до дурноты задерживая его в легких. Тогда до утра не ощущалось гнилого запаха камеры. И можно было уснуть.
Звякнули на связке ключи, скрежетнул засов. В дверном проеме, качаясь на каблуках, стоял с автоматом за плечом конвойный, с помятым лицом, с отлежанными красными полосами на щеке.
— Ты что ль, Люлин? Выходи. Отсидел свое.
Медленно, как в полусне, Люлин повернул голову, едва осознавая, улавливая смысл неожиданных слов. И когда вышел во дворик гауптвахты, тесный, залитый светом, он показался Люлину необъятным. Зарябило в глазах от белого солнца, и от чистого потока холодящего и одновременно согревающего воздуха свело грудь, трудно стало дышать. Вмиг потемнело в глазах, голова закружилась, и Люлин едва устоял, удержался во всеобщей круговерти. Но зрение постепенно возвратилось, и радостно стало на душе, так радостно, что захотелось смеяться и прыгать, и плакать, но, увидев дружелюбное лицо начальника гауптвахты с ехидносветящимися глазами, сдержал улыбку, остался серьезным и внешне безразличным к своему освобождению. Лишь жар охватил тело и побежали мурашки. Глаза заслезились. Люлин сильно, до боли в легких вздохнул, застегнул отобранный при аресте ремень, заправился, надел пилотку, вслед за капитаном пошел к выходу. Там их поджидал командир взвода. Но вышли из комендатуры, и Люлин не удержался, лицо его расплылось в улыбке.
В училище шли пешком. Был ясный, майский вечер, в воздухе повсюду началась зеленовато–розовая дымка. И в городе Люлину показалось все необычайно прекрасным и радостным: и вековые булыжные мостовые, и броские вывески, и витрины магазинов, кафе, бары, галдящие, оживленные, переполненные, и лабиринты улочек, пестрые одеждами горожан, и тени цветущих каштанов. Ласточки с возбужденным жизнерадостным писком проносились меж домов, неуловимо скрывались под крышами. Это опьяняло, бодрило, и хотелось до глубокой ночи бродить в переулках, слушать певучее разноголосье прохожих, влюбляться в красивых встречных девушек и дарить цветы. И Люлин шел, смущенно улыбаясь, забыв о накатывающих волнах страха, испытанного в камере, словно сжимающейся в ночи.
- Грани пустоты (Kara no Kyoukai) 01 — Вид с высоты - Насу Киноко - Современная проза
- Возвращение корнета. Поездка на святки - Евгений Гагарин - Современная проза
- Московский гость - Михаил Литов - Современная проза