Мадам Элиабель и слушать не желала соображений Пьера.
– Ни за что! – воскликнула она. – Тебе, сын мой, деньги окончательно вскружили голову. Да, мы сейчас бедны, но по праву рождения можем рассчитывать на самую блестящую партию, и никогда я не отдам дочь за какого-то молокососа-торгаша, да к тому же еще не француза. Не спорю, мальчик мил, весьма мил, но пусть и не мечтает любезничать с Мари. Я живо сумею поставить его на место. Ломбардец! Отдать дочь какому-то ломбардцу!.. Впрочем, он об этом и не помышляет, и, если бы не приличествующая моему возрасту скромность, я бы открыла тебе глаза – сказала бы, что он заглядывается на меня, а не на Мари и прижился-то он у нас только по этой причине.
Хотя Гуччо не мог сдержать улыбки, услышав слова самонадеянной хозяйки Крессэ, он оскорбился презрительным отзывом мадам Элиабель о его происхождении и занятиях. «Деньги эти синьоры у нас берут, чтобы не подохнуть с голоду, а долгов платить не думают, да еще смотрят на тебя как на последнего холопа. А что бы вы стали делать, прелестная дама, без этих самых ломбардцев? – сердито думал он. – Ну что ж, попытайтесь-ка выдать вашу дочку за вельможу и увидите, согласится она или нет».
И тем не менее он не мог не гордиться своей победой над дворянской дочкой, и в этот вечер в голове его созрело решение жениться на Мари вопреки всем преградам и помехам, а пожалуй, даже именно из-за этих преград и помех. В доказательство разумности своего решения он привел десятки доводов, кроме одного, самого существенного: он просто любил Мари.
За ужином, глядя на девушку, он твердил про себя:
«Она моя, моя!» И лицо Мари, и ее прекрасные загнутые вверх ресницы, и ее зрачки в золотистых точечках, и ее полуоткрытые губы – все, все, казалось, отвечало: «Я ваша». И Гуччо удивлялся: «Как это родные ничего не замечают?»
На следующий день Гуччо передали в Нофле послание от дяди Толомеи, который извещал племянника, что опасность пока миновала и что пора немедленно возвращаться в Париж.
Итак, молодому человеку пришлось заявить гостеприимным хозяевам, что неотложные дела призывают его в столицу. Мадам Элиабель, Пьер и Жан немало огорчились. Мари ничего не сказала, даже не выпустила из рук вышивание, над которым усердно трудилась. Но, оставшись наедине с Гуччо, не выдержала и тревожно стала расспрашивать его о причинах внезапного отъезда. Может быть, случилось какое-нибудь несчастье? Уж не грозит ли Гуччо опасность?
Гуччо успокоил Мари. Совсем напротив, благодаря ему, благодаря ей, благодаря бумагам, спрятанным в тайнике, люди, искавшие погибели итальянских банкиров, побеждены.
Тут Мари залилась слезами, на сей раз по поводу близкого прощания.
– Вы меня покидаете, – твердила она, – а разлука с вами для меня та же смерть.
– Я скоро вернусь, – уверял ее Гуччо.
Он осыпал поцелуями нежное личико Мари. Теперь он готов был проклинать все дела и события, которые разлучали его с любимой. То обстоятельство, что ломбардские банки благополучно уцелели, отнюдь не радовало его – куда там! Ему хотелось, чтобы им по-прежнему грозила опасность, тогда он на законном основании остался бы в Крессэ, и он упрекал себя за то, что не успел насладиться этим прекрасным телом, так покорно, так доверчиво покоившимся в его объятиях. «Не мужское дело – выжидать в любви», – думалось ему.
– Я вернусь, прелестная Мари, – твердил он, – клянусь вам, ибо впервые в жизни я испытываю подобное чувство.
И на этот раз он говорил правду. Приехал он в Крессэ искать тайник для дядюшкиных бумаг, а уезжает с сердцем, уязвленным любовью.
Так как дядя Толомеи в своем послании ни словом не обмолвился о расписке архиепископа Санского, Гуччо притворился перед самим собой, что бумагу необходимо оставить пока что в часовенке; на самом же деле он просто искал благовидного предлога, чтобы поскорее вернуться в Крессэ. Но уже близились события, которым суждено было изменить судьбу всех наших героев.
Глава VIII
Встреча в лесу Пон-Сент-Максанс
Четвертого ноября король решил поохотиться в лесу Пон-Сент-Максанс. Захватив с собой первого камергера Юга де Бувилля, своего личного писца Майара и кое-кого из близких, он выехал в замок Клермон, в двух лье от места назначенной охоты, где заночевал. В тот вечер король был мягок не в пример предыдущим дням – в таком добром расположении духа его уже давно не видели. Он мог наконец немного отдохнуть от государственных дел. Золото, взятое у ломбардцев, пополнило казну. А зимой утихомирятся бароны, мутившие Шампань, утихомирятся горожане, мутившие Фландрию.
Ночью выпал снег, первый снег в этом году, выпал неожиданно, до времени; утренним заморозком прихватило этот пушистый снежок, и все вокруг до самого небосклона стало точно безбрежное белое море. Каждый невольно переживал то странное чувство изумления, которое охватывает человека перед ежегодно возобновляющимся чудом – все краски поменялись местами: там, где глаз привычно ищет света, легла тень, полуденное небо становится вдруг темнее посветлевшей земли.
От дыхания людей, охотничьих псов, коней подымалась белая дымка и распускалась в морозном воздухе огромными кудрявыми цветами.
Борзая по кличке Ломбардец трусила рядом с королевским конем. Натасканный на зайцев пес гонял также оленя и кабана, действуя, так сказать, на свой страх и риск, и, бывало, выводил на верный след сбившуюся свору. Обычно считается, что борзые берут зоркостью и резвостью в гоне, зато чутьем природа их обделила, однако ж Ломбардец был чутьист не хуже нуатвенской гончей.
Насколько холодно и отчужденно держал себя Филипп Красивый в отношении людей, настолько ласков был он с животными; они понимали друг друга без слов. Даже к самым близким своим родственникам король не выказывал таких теплых чувств. В душе каждого Капетинга жил крестьянин, сын земли. Только среди деревьев, трав и зверей король Филипп ощущал полноту жизни и даже безмятежность.
На поляне, где должна была состояться встреча охотников, среди конского топота и ржанья, среди нестройного хора голосов и собачьего лая, король ловко осадил коня, чтобы полюбоваться великолепной сворой, справиться у доезжачего о здоровье недавно ощенившейся суки, а главное, поговорить со своими собаками.
– Ах вы шалуны! Ах вы мои красавцы! Ату, мои красавчики! – приговаривал он.
Егермейстер, окруженный псарями, доложил королю о положении дел. На заре соследили несколько оленей, и среди них одного десятилетка, у которого загонщики насчитали на рогах целых двенадцать отростков, – так называемого королевского десятилетка, ибо нет в лесах более благородного животного. Десятилеток этот, кроме того, был «одинец» – другими словами, олень, отбившийся от стада и окончательно одичавший во время своих одиноких скитаний.