явился к командованию партизанской бригады, получил гранаты и винтовку, надел форму и стал делать все, что приказывали. Его любили в роте, потому что он всегда старался всех примирить. «Плохой тот партизан, который силком воюет, а хорош тот, кто пришел по своей охоте», — говорил он. Немцы разбили роту, она распалась на небольшие группы — в одной из них оказался он, двое студентов, двое евреев, француз, горбун Бадё, надпоручик Гашко и Чернек, Зитин муж. Под Белой скалой, далеко над Лесковом, они вырыли себе блиндаж, выложили его еловым лапником, наносили в него что попалось и стали ждать. Они гнили там и сейчас гниют, и он гнил, глаза вот… Вернуться? Что они скажут ему?
В Зитиной кухне ржали, поскрипывали полозья, эсэсовцы громко переговаривались.
Майерский еще раз пригладил Зитину постель, натянул шапку на уши, взял винтовку и медленно, тихо и осторожно стал продвигаться к сереющему окну. Он вдруг вспомнил свою комнату в радотинском имении и даже остановился. Туда ходила к нему Зита, красивая, молодая, со смеющимся и испуганным лицом. Вспомнилось ему, как она смущенно подбирала под себя босые ноги, садясь на кровать. Он двинулся дальше. Его гнало из комнаты немецкое ржание, еще его гнали товарищи, которые остались в горах, горсточка замечательных парней, которым так хорошо удавалось шутками скрывать голод, холод и страх. Француз Жан Панэ нашел наконец способ, как объяснить, что такое «couvée», — слепил из снега гнездо, положил в него четыре скатанных из снега яичка и торжественно и весело объявил: «Ça, c’est la couvée!»[18] Но более всех гнала его, наверное, Зита, а самому Майерскому казалось, что он уходит от лихорадки, головной боли, от жжения в глазах и спазм в желудке. В правой руке он сжимал винтовку, левой цеплялся за кровать, за гладкую холодную доску, и делал маленькие коротенькие шажки по длинному половику, сотканному из обрывков материи. Он делал совсем коротенькие шажки, меньше пяди, потом выпрямился, остановился, боясь утратить равновесие от слабости и упасть. Господи Иисусе Христе! У него пересохло в горле, появился отвратительный вкус во рту.
В кухне стучали и скрипели полозья. Немецкий разговор, немецкий хохот.
Майерский коротенькими шажками продвигался к сереющему окну. Жан Панэ… «Ça, c’est la couvée!» Майерского охватил новый страх. Этого француза он очень любил… А если немцы пойдут в горы по следам Майерского, они могут найти Жана Панэ… Господи Иисусе Христе! Короткими шажками он все продвигался к окну. Здесь где-то должна стоять вторая кровать, до окна еще далеко. Майерскому вдруг показалось, что до окна страшно далеко, что никогда в жизни ему столько не пройти, что он упадет и все, все кончится. Зита, милая ты моя Зитка! Ведь там у нее маленький в колыбели. Он медленно вел мокрой от пота рукой по гладкой холодной доске кровати. Только серело окно. Оно было серое, как страх и надежда вместе. Потом ему показалось, что окно задрожало, будто распалось на куски. Странную песню как-то спел Жан Панэ. А Эрнест Ваагман перевел слова. «Le vent passe sur les tombes», — пел Жан Панэ. А Ваагман переводил: «Ветер веет на могилы…» — «La liberté reviendra…» — «Свобода вернется…» — «…on nous oubliera…» — «On nous oubliera? — переспросил Эрнест Ваагман. — Pourquoi?[19]» — «Je ne sais pas[20]. On nous oubliera!» — «Люди нас позабудут», — перевел Ваагман и посмотрел на Панэ. — «Nous rentrerons dans l’ombre», — закончил Жал Панэ. «Мы вернемся в тень, во тьму», — перевел Ваагман. — «Почему? — спросил Чернек. — Почему в тень, во тьму? Нас будут уважать». — «Эх, — ответил на это горбатый Бадё, — и в холод попадем, не только во тьму!» Так под Белой скалой переводили песню Панэ. И сам Жан Панэ, бедолага, и он там гниет, он умеет красиво и тихо петь о могилах, о тени, о том, что вернется свобода. Его обдало холодом, облило потом, слезы Зиты пробудили в его памяти зеленый лес — ели, ели, ядовитый синий цвет небосвода, просвечивающий сквозь зеленые еловые ветви, и белый, ядовито сверкающий на солнце снег, но теперь Майерскому захотелось увидеть этот снег, это небо, этот зеленый лес. Ему захотелось стоять в карауле, все равно, ночью или днем, пусть его глаза жгут слезы, но он будет охранять блиндаж у ручья, глубокого и длинного — от этого ручья к блиндажу подойти проще всего. Он возвратится туда, под Белую скалу, подумал он, он пойдет туда, если даже ослепнет, если даже Чернек сразу же пристрелит его — почему все-таки Чернек грозился? — он будет просить прощения у товарищей, у каждого в отдельности, он упросит оставить его в отряде, а если только что-нибудь понадобится, он рад все сделать — пойти хоть в дальнее лесничество, хоть в Мелихаву… Господи Иисусе Христе! Зита, Зитка… Он вернется к своим, пойдет на соединение с русскими партизанами, пробьется вместе с ними к фронту… Зита, Зитка, прости меня, Зитка!.. Снова он услышал, как она плачет. Ах Зита, Зитка…
Майерский стукнул винтовкой об пол. Но ведь Зита — жена Чернека, и он не может вернуться в блиндаж.
А в кухне обершарфюрер Обман, полный воспоминаний о своем добром детстве и давно простреленной жизни, обменивался ленивыми словами с шарфюрером Книвальдом. Ему нравилось говорить, ему нравились реплики Книвальда, потому что парни хохотали, и они оба могли беспрепятственно оскорблять униженную и беззащитную мать и больного ребенка. Обман сидел, курил, удобно развалившись на стуле, слегка приоткрывая свои тонкие губы на сплющенном лице. Это лицо было так сильно сплющено с боков, что все стекало с него, ничто не могло на нем удержаться, вся голова его была похожа на стальной колун, которым колют дрова.
Зите в сумятице страха, надежды, злости, унижения, гнева пришло в голову, что даже пуля не могла бы попасть в это лицо.
— Она вспотела, — сказал Обман. — Она устала, так устала, что, наверно, обрадуется, если мы постараемся вернуть ее к жизни, а если от нее станет вонять, мы заставим ее согреть воду и будем ее купать. Гальс — бернардинец на пенсии. И что только он делает? Вместо того чтобы стрелять в партизан, он стреляет в штаны.
Эсэсовцы смеялись.
— Герр обершарфюрер, — проговорил Книвальд и выдвинул вперед нижнюю челюсть с желтыми зубами, — когда я был маленький, меня учили, что для человека нет ничего выше, чем заповедь: «В поте лица своего будешь добывать хлеб свой».
— Очень мудрые учителя тебя учили, шарфюрер.
— Только теперь я понимаю, какие мудрые.
— Необычайно мудрые. Потому и вышел из тебя философ.
— Но мне бы хотелось…