ему сами отвечаем, — сказал Кордецкий, — что гарнизон у нас, как он сам имел возможность убедиться, достаточный; чужеземного гарнизона мы не примем; что же касается сдачи, то для переговоров просим дать нам возможность выслать двух монахов к самому шведскому королю.
— Но ведь нужно, чтобы и я как будто что-нибудь да сделал, — с беспокойством прервал подкоморный, — а то они, спаси Боже, начнут подозревать меня… Придумайте что-нибудь, пане мечник.
— Если уж вам так непременно хочется играть комедию, — с презрением сказал Замойский, — сочините ее сами: собственные вымыслы легче запоминаются.
Слядковский слегка задумался, а потом сказал:
— Ха! Пусть будет, что будет; скажу ему, что вы народ упрямый; раз он не мог ничего сделать пушками, то как же хочет, чтобы я достиг чего-нибудь словами; ну, а тем временем, — прибавил он, — тяните да тяните; может быть, дождетесь своего родного короля.
— Короля!.. Дай Боже! — вздохнул Кордецкий. — Не он оставил нас, а мы его бросили. Увидев свою Польшу в руках шведа, он от нас отрекся, как от малых детей. О! Если б он вернулся, все бы изменилось… но судьбы наши в руце Божией!
— Ив наших собственных! — прибавил пан Петр Чарнецкий, побрякивая саблей. — Кабы нам только отделаться от двуличных приятелей, а от недругов мы отделаемся сами.
Тут пан Слядковский стал прощаться и спешить к отходу; принесенные же им вести стали молнией переходить из уст в уста. Все приняли их как дар Божьей Матери защитникам ее алтаря и чести, в канун Ее дня. Слядковский же направился к Миллеру, пред которым предстал грустный, с истомленным видом.
— Ну, как вы там устроились с монахами? — спросил с любопытством полководец.
— Да что! Деревянные башки, — с неудовольствием сказал Слядковский, — ничем их не разговоришь, не убедишь. Сочли меня, конечно, за подосланную вами креатуру, а, зная мою преданность королю Карлу-Густаву I, не хотели даже слушать, что я говорил, и я охрип напрасно.
— Как так? Даже вам не верили? Что они думают, на что уповают?
— Правду говоря, пане генерал, они больше всего надеются на защиту Пресвятой Девы.
Швед даже плюнул со злостью и воскликнул:
— Глупые идолопоклонники! Глупые паписты!
— А потом, — заключил Слядковский, — не знаю, на что еще; но, по-видимому, настроение у них бодрое, сердца на месте…
— Непонятно! Видано ли когда-либо что-либо подобное! — точно про себя буркнул генерал, — двести человек в каменном курятнике — и вдруг сопротивляются девяти тысячам! Нечто сверхчеловеческое… умопомрачение!..
— К тому же, — продолжал Слядковский, — монахи заупрямились и возгордились… слова нельзя сказать…
— А Замойский?
— Замойского я почти не видел.
— Как же вам дали говорить: на людях или с глазу на глаз?
— Была там кучка… все начальствующие.
— Ну! Значит, хочется им войны, резни, развалин! Будет им и то и другое, война кровопролитная! — воскликнул снова Миллер, — с минуты на минуту жду орудий из Кракова; сегодня пришла весть, что они уже совсем близко: шесть осадных при тысяче двустах пехоты. Я их раздавлю!
— О, несомненно, генерал, — ответил подкоморный, — только за пехотой дело стало, да за осадными орудиями. Когда те заговорят, сейчас образуется пролом; а достаточно малость повредить стену, они сейчас сдадутся.
Покинув Миллера в сладких мечтах о сдаче, Слядковский с его пропуском проехал опять в местечко и остановился на минутку у того же пана Гиацинта Бжуханьского, ченстоховского мещанина. Его мучило, что нельзя сообщить монастырю о шести осадных орудиях и о пехоте, но как теперь попасть в крепость? Он взглянул на своего гостеприимна. Пан Гиацинт, иначе Яцек Бжуханьский, как все тогдашние мещане, имел внешность совсем несоответствующую прозванию:[28] обедневший, разоренный, измученный шведскими постоями, исхудалый, он имел вид, как после крестной казни. Пан подкоморный пристально взглянул на него, и по внешности счел за труса и шведского благоприятеля, а потому не знал, что делать. Но тут Яцек сам повалился ему в ноги.
— Ясновельможный пане, — сказал он, — правда ли, что вы были у наших отцов и благодетелей? Как-то им там теперь несчастненьким в монастыре живется?
— Был! Можно ли говорить о том, чтобы им там хорошо жилось в таких тисках! Посходили с ума, не хотят сдаваться!
Мещанин повел плечами и покачал головой.
— А разве им было бы лучше, если бы сдались?
Слядковский продолжал пристально смотреть ему в глаза, наконец, набравшись храбрости и поручив себя защите Божьей Матери, сказал:
— Послушайте, почтеннейший, как вас зовут?
— Яцек Бжуханьский, ясновельможный пане, ченстоховский мещанин, маляр.
— А, так вы маляр… маляр!
Он еще раз оглядел его, потом придвинулся и сказал тихонько:
— Вы спрашивали об отцах-паулинах, хотите услужить им?
— Я, — сказал смеясь пан Яцек, — зачем спрашивать? Не впервой уже!
— Любишь Матерь Божию?
— Ясновельможный пан, а кто ж ее не любит? Кажется, я ведь не предатель; шведы вот где у меня сидят (он показал на горло), на вертеле бы их изжарил!..
— А если кто услышит?
— Никогошеньки здесь нет.
— Пойди, сначала посмотри. Вели седлать… Как сяду, так поговорим.
Пан Яцек, которого жгло любопытство, побежал, живо обернулся с блестящими глазами и, чуя необходимость возбудить к себе доверие пана Слядковского, который, по-видимому, сомневался в нем, шепнул:
— Со времени осады шесть раз уже был в монастыре с вестями.
— Как?
— Одеваюсь шведом.
— Ну, швед из вас плохой.
— Есть разные.
— А откуда берете платье?
— А есть у меня в доме один пьяница; напою его медом, так что лежит в лоск, как колода, а сам, одев его доспехи и оружие, иду под стены, как корова в хомуте…
— Ну, если так, сходите еще разочек.
— Завтра же, ранешенько; по утрам лучше всего, раньше, чем шведы протрут глаза… Но с чем? Правда, клянусь Богом, вот уже два дня лежат у меня письма из Краковского монастыря от отца Антония Пашковского к отцу настоятелю… Вместе и снесу.
— Скажи им, что шесть пушек идет из Кракова и тысяча двести человек пехоты; пусть поразмыслят и будут настороже.
Пан Слядковский так хорошо рассчитал время, что с последним словом вскочил в седло и во весь дух помчался мимо лагеря в свою сторону.
XIV
Что случилось с паном Яцентом[29] в пути, и как отворилась монастырская калитка для квартиан на сумму[30]
Утро в день Непорочного Зачатия Пресвятой Девы Марии, престольного праздника и отпуста в Ченстохове, выдалось ясное, погодное, как бы для усугубления всеобщей радости и торжества. Легкий морозец выбелил крыши и поля, а солнце, пробившись сквозь густые туманы, взошло в полном блеске и неожиданно согрело застывшую землю приятным теплом. По небу неслись