«— Иешуа! — позвал учитель. — Разве пристало есть фиги, когда мы учим алфавит? <…> Так расскажи, что тебе известно об алефе, если ты закончил кушать».
В пальцах Иешуа появилась фига.
«— Возьми себе фигу, о Учитель. И ещё одну. И вот ещё. Мой отец послал тебе их.
— Я поблагодарю его, когда встречу, — тихо произнёс Закхай.
— Алеф! — произнёс Иешуазвонко. — В алефе есть юд сверху, и юд снизу, а между ними линия. Как любая граница, эта линия объединяет и разделяет. Верхний юд — это Создатель Вселенной, Земли, Солнца, Луны, планет и звёзд. Нижний юд — мы, люди. Разделительная линия — Тора, пророки, закон. Это глаз, чтобы создатель видел, на что мы способны. Сам же он нагляден в своей работе, в мире. <…>
Алфавит состоит из картинок. Смотришь на них и видишь, что они изображают лошадь или верблюда. Алеф — изображение целого мира. Холодная вода на пыльных ногах — это прекрасно, и запах стружек, и виноградная кожица в вине, и мёд, и танцы под тамбурин и флейту. Эти чудесные вещи находятся здесь внизу, но появились они оттуда, сверху. Вот оттого-то и проведена линия между верхним юдом и нижним. <…>
Закхай застыл на табурете. Он запустил пальцы левой руки в бороду. <…>
— Говорил я тебе, что Иешуа — мешуга (с еврейского — „сумасшедший“), — шепнул Даниил Иакову».
Иешуа в какой-то мере прав: графика букв еврейского алфавита отдалённо ещё напоминают рисунки тех животных и предметов, от названия которых они произошли (алеф — «бык», бет — «дом», гиммель — «верблюд» и т. д.). Греки, заимствовавшие семитские знаки, вовсе не понимали их названий (альфа, бета, гамма — просто названия букв); в европейских же алфавитах они и вовсе стали звуками а, б, в, г… Но, право же, чтобы в графике буквы алеф увидеть то, что разглядел Иешуа, надо подлинно быть иным, чем окружающие, чудотворцем, обретя в награду за свою инаковость кличку «мешуга»!
Чтобы читатель мог сопоставить собственное восприятие алефа с тем вдохновенным толкованием, которое пришло в голову гениальному подростку, приведу эту букву в тексте. Вот она: א. Иешуа верно подметил, что над и под наклонной чертой, разделяющей алеф надвое, располагается буква י (йуд или юд).
Второй рассказ-кубик:
«Чтобы не лишаться творческих способностей, надо защищать свою инаковость»
Лондонского профессора Джеймса Сильвестра пригласили преподавать в Виргинский университет в 1841 году. Вскоре он убедился, что его студенты — круглые неучи, высокомерные снобы и к тому же безнадёжные антисемиты.
Между профессором и его питомцами происходили следующие диалоги:
«— Мистер Баллард, вы можете привести эвклидово доказательство теоремы Пифагора о правильном треугольнике?
— Отсоси.
Ему пришлось справляться, что означает это слово и он вспыхнул от стыда. По совету знакомого профессора он приобрёл трость с клинком. На всякий случай. Платили ему пристойно, но беспокоило, что работы, которые он писал, становилось всё труднее закончить. Сильвестр славился тем, что обычно завершал математическую статью за месяц. Он был Моцарт математики. Эти вульгарные варвары со слугами и дуэльными пистолетами делали его бесплодным».
Однажды он случайно повстречал на улице трёх своих студентов братьев Уикс, которые принялись оскорблять «жалкого профессоришку», вовремя не снявшего перед ними, джентльменами, свою «жидовскую шляпу».
Сильвестр грациозным движением выдернул клинок из трости и проворно воткнул в грудь Альфреда Уикса. Тот принялся верещать, остальные братья удрали. Вызванный врач констатировал лёгкую царапину, и уверил раненного, что, вопреки его истошным воплям об уже наступившей смерти, его жизни ничто не угрожает. Сильвестр же уехал в Нью-Йорк и основал там первый в США факультет математики. К восхищению коллег он снова смог писать свои талантливые труды. Много лет спустя букву «алеф» (א) в память о Сильвестре стали использовать в математике как символ трансфинитности.
Третий кубик-рассказ из этой новеллы:
«Порой приходится скрывать свою инаковость, прибегая к инкогнито»
Знаменитый Томас Эдуард Лоуренс, вошедший в мировую историю как Лоуренс Аравийский (в одноимённом фильме его сыграл Питер О’Тул), посетил однажды английского художника Генри Скотта Тьюка:
«Когда я впервые увидел вашу картину, Тьюк, я узнал родственный дух, а ведь жизнь не такая длинная, чтобы откладывать встречу с близким по духу».
Лоуренс позировал нагим и на свет появился «Портрет рядового авиации Росса». Пришлось прибегнуть к инкогнито. Генри Тьюк был известен своим пристрастием к однополой любви и изображал лишь красивых нагих мальчиков и юношей. Лоуренс, с его молодым тренированным телом, вполне соответствовал художественным принципам и вкусам художника, но он вовсе не собирался делать собственную гомосексуальность достоянием всех своих сограждан. Ибо, хотя инаковость может быть самой разной (поэтический мистицизм и чудотворчество Иешуа, математическая одарённость Сильвестра, гомосексуальность Лоуренса), все, отмеченные ею, расцениваются окружающими как «мешуга», чудаки или даже преступники.
Новелла «Барсук» утверждает:
«Призрачный пёс — не всегда галлюцинация».
Мальчики Давенпорта — обычно фантазёры и чудотворцы. Вот, скажем, триумфальное прибытие Николая (точнее, Миккеля) в новелле «Гуннар и Николай»:
«У румпеля, как вскоре выяснилось, сидел парнишка — симпатичный и подтянутый. Он срезал курс напрямую к берегу, прямо в песок между скал, о который, к изумлению сотни вытаращившихся на него курортников, и чиркнул нос яхты.
Искусно и с небрежной лёгкостью спустив паруса, он свернул их треугольниками, всё меньше и меньше, покуда не оказались с носовой платок. Затем, щёлкая тут и хлопая там, будто закрывая секции складного метра, насвистывая попутно мелодию Луиджи Боккерини, он сложил лодку — мачту, оснастку, каркас, киль, руль и всё прочее — в горсть реек и шнуров. Ещё раз перегнул пополам, ещё раз, заткнул салфетками парусов и сунул всё в карман своей штормовки на молнии. <…> Не глядя на ошеломлённых загорающих, один из которых уже как бы бился в припадке, и, не реагируя на прыжки и вопли мальчишек, требовавших повторения, он зашагал по берегу со всем апломбом своих двенадцати лет, пересёк дорогу и углубился в тёмную прохладу леса Троллей».
У Аллена из новеллы «Барсук» фантазии менее мужественны, зато они у него намного утончённее, а его музыкальные пристрастия гораздо более серьёзны. Он уверен в существовании
«непрерывной плёнки сущностей, толщиной в один фотон». «Всё предвидимое располагается в континууме этой плёнки. Поэтому все соответствия, взаимоотношения одной информации с другой — в первую очередь различия. Цвета, формы, текстуры. То, что видишь, тем владеешь. Принимаешь это в себя. Всё — сущность».
Эти рассуждения изрядно истощили терпение папы Аллена, редактора очень серьёзного журнала. Зато пёс по кличке Барсук — весь внимание. Их диалоги с Алленом посвящены самым интимным переживаниям подростка.
«— Ты влюблён в Харальда? <…>
— Кажется, — ответил Аллен.
— Это хорошо или плохо?
— Я бы сказал, хорошо. Очень хорошо».
Впрочем, Аллен использует своего пса не только для бесед, но и для более предосудительных занятий. Так, вроде бы по собственному почину Барсук обнюхал влюблённую парочку, чьи «рты паслись на губах друг друга медленными кругами, а джинсы запутались на лодыжках», а затем доложил о характере запахов Аллену:
«— У него водоросли со сливками, — сообщил, он, смеясь. — У неё тунец под майонезом».
У Барсука есть функция и поважнее — он служит как бы пробным камнем в отношениях близких друзей с Алленом.
«— Кто такой Барсук? — спросил Олаф.
— Пёс Аллена. Он уже здесь, друг Аллен?
— Пока нет.
— Как, — спросил Олаф, — может пёс сюда добраться, если Аллен его с собой не взял?
— Полегче, — ответил Харальд. — Я с Алленом ездил в долгие велосипедные походы, и Барсук был с нами, но я его толком не разглядел, ведь я не такой любитель приведений, как Аллен».
В конце концов, и Олаф стал воспринимать Барсука всерьёз, не подвергая сомнению рассказ Аллена:
«…в тот день, когда я, наконец, взял Барсука с собой в город, он с ума сошёл от счастья, всех осматривал, всё. <…> И стоило мне установить пюпитр и заиграть сонату Телеманна, как он тоже заиграл на виолончели, отбивая такт хвостом под музыку, которую никто из нас никогда не услышит.
— А мы разве её не слышим? — спросил Харальд.
— Если бы, Харальд, — произнёс Олаф, — ты этого не сказал, я бы разочаровался в тебе на всю оставшуюся жизнь».