Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Том серьезно вгляделся в неё.
— Тебе? — переспросил он, и слова у Мэри хлынули потоком.
— Дядя Том, я не хочу быть девочкой. Хочу быть мальчиком. У девочек все куколки да поцелуйчики. Не хочу быть девочкой. Не хочу. — В глазах у Мэри вскипели сердитые слезы.
Том опустил взгляд на свои ладони, сломанным ногтем поддел ороговелую кожицу мозоли. Видно, ему хотелось сказать что-то хорошее, красивое. Он искал слов, подобных отцовым — слов милых и крылатых, голубино-нежных, и не находил.
— Мне бы не хотелось, чтобы ты стала мальчиком, — произнес он.
— Да почему?
— Ты нравишься мне девочкой.
— Да разве девочки тебе нравятся?
— Очень нравятся.
В Мэрином храме грянулся оземь кумир, разбиваясь. Мэри поморщилась. Если так, значит, Том глуп.
— Пусть нравятся, — сказала Мэри самым своим брезгливо-деловым тоном. — А всё же как мне сделаться мальчиком?
У Тома слух был чуткий. Том уловил, что падает, рушится в глазах Мэри, а он хотел, чтобы она любила его и восхищалась им. Но в то же время в его душе была стальная нить правдивости, и ложь, наткнувшись на неё с налету, ссекала себе голову. Он поглядел на волосы Мэри, белые, как лен, и туго заплетенные, чтоб не мешали, а конец у косы грязноватый, потому что Мэри обтирает об неё руку, прежде чем уцелить дальний шарик. Поглядел Том в её холодные, враждебные глаза.
— Нет, не можешь ты этого хотеть всерьез, Мэри.
— Я — хочу — всерьез.
Том ошибался — у неё это было донельзя всерьез.
— Но стать мальчиком нельзя, — сказал Том. — И когда-нибудь ты будешь рада, что ты девочка.
— Не буду я рада, — отрезала Мэри и, повернувшись ко мне, сказала с ледяным презрением: — Он попросту не знает!
Том дернул плечом неуютно, а меня пробрал озноб от этого грозного приговора. Мэри была отважна и безжалостна. Недаром она обыгрывала в шарики всю салинасскую ребятню.
— Если мама позволит, я с утра закажу каравай и вечером принесу, — смущенно проговорил Том.
— Не люблю эти караваи, — сказала Мэри и гордо ушла в нашу спальню, хлопнув дверью.
Том горько поглядел ей вслед.
— Девочка, да ещё на все сто процентов, — сказал он.
Теперь, оставшись с ним вдвоем, я почувствовал, что должен загладить нанесенную ему обиду.
— А я люблю «устричные» караваи, — сказал я.
— Кто ж их не любит. И Мэри любит.
— Дядя Том, а ей и правда никак нельзя стать мальчиком?
— Никак, — ответил он печально. — А то бы я сказал ей.
— У нас на Западной стороне она лучше всех подает, когда в лапту играем.
Том вздохнул и снова опустил взгляд не свои руки, как бы признав, что бессилен, — и мне стало жаль его, до жути жаль. Я вынул из кармаана большую пробку, в которой выдолбил дупло и зарешетил вход булавками.
— Дядя Том, хочешь мою мушиную клетку?
— А тебе не жалко с ней расставаться? (О, Том был джентльмен!)
— Нисколько. Надо вот так вынуть булавку, впустить туда муху, и она сидят там и жужжит.
— С удовольствием беру. Спасибо, Джон.
Весь тот день Том возился с деревянной чурочкой, работал крохотным и острым перочинным ножом, и когда мы пришли из школы, он уже кончил вырезать человечье лицо. Глаза, уши, губы лица двигались; к ним присоединялись рычажки-поперечины внутри полой головы. А снизу шея затыкалась. Я был в восторге. Поймай только муху, впусти её внутрь, заткни шею — и вдруг голова оживает. Вертит глазами, шевелит губами, ушами — это муха там ползает, бьется о поперечины. Даже Мэри слегка смягчилась, однако Том так и не вернул себе её доверия; потом она поняла, что хорошо быть девочкой, но было уже поздно. Том подарил эту голову не одному мне, а нам обоим. Она у нас хранится ещё где-то и до сих пор действует.
Иногда Том брал меня на рыбную ловлю. Мы отправлялись до рассвета, ехали в пролетке напрямую к Фримонт-Пику, и, когда подъезжали к горам, звезды бледнели и гасли, и горы чернели на фоне зари. Я помню, как сидел в пролетке, прижимаясь ухом и щекой к Тому, к его куртке. И помню — обняв за плечи, он иногда похлопывал меня по руке. И вот мы останавливались под дубом, выводили коня из оглобель и, напоив у ручья, привязывали к задку пролетки.
Том, кажется мне, все молчал. Собственно, я вообще теперь не помню звука его голоса, не помню, какие слова он произносил. Вот голос и слова дедушки Самюэла помню, а от Тома осталось в памяти лишь ощущение теплоты и безмолвия. Может, он вообще на рыбалке молчал. Рыболовная снасть у Тома была чудесная, блёсны он сам делал. Но ему, пожалуй, было всё равно, наловим мы форелей или нет. Ему не требовалось побеждать животных.
Ручей тёк круто, и под маленькими водопадами, помню, рос папоротник, и его зеленые перья вздрагивали от капель. И помню запахи холмов — дикую азалию, и дальний душок скунса, и сладко-приторный люпин, и конский пот на упряжи. Помню в высоком небе вольный, размашистый, красивый танец сарычей; подолгу любовался ими Том, но, кажется мне, всегда молча. Помню, как Том вбивал колышки, сплеснивал лесу, а я держал её, помогая. Помню запах папоротника, устлавшего корзину, и тонкий аромат свежепойманной и мокрой радужной форели, так прелестно лёгшей на зеленое ложе. И помню даже, как, подойдя к пролетке, сыпал плющеный ячмень в кожаную торбу и навешивал её на морду лошади. Но не звучат, не воскресают в моих ушах слова и голос Тома; он в моей памяти нечто безмолвное, огромно-теплое, темное.
Том чувствовал в себе эту тёмность. Отец его был светло красив, умен, мать была крошечного роста и нерушимой, как таблица умножения, уверенности в себе. У братьев и сестер была пригожесть, или природный дар, или удача. Том всех их беззаветно любил, а в себе ощущал тяжкую пригнетенность к земле. Он то карабкался на вершины экстатических восторгов, то копошился в каменистой тьме ущелий. Порывы мужества перемежались приступами робости.
Том мучился над выбором, как сказал Самюэл, решаясь и не решаясь принять величие и холод ответственности. Самюэл знал своего сына, знал, что в нем таится необузданность, и она пугала его, ибо сам он не был буен — даже когда он сбил Адама Траска наземь кулаком, в нем не было злобы. И отношение к книгам, проникавшим в дом, было у них разное: Самюэл плыл по книге легко, балансируя весело среди идей, как байдарочник скользит по белопенной быстрине. А Том погружался в книгу с головой, вгрызался в её мысли, кротовьими ходами прорывал её всю от корки до корки, и, даже вынырнув из её мира, он долго потом продолжал жить в нем.
Буйство и робость… Чресла Тома требовали женщин, и в то же время он считал, что недостоин женщины. Он подолгу кис в кромешно-неприкаянном воздержании, потом, сев на поезд, ехал в Сан-Франциско и кидался там в разгул, а затем тихонько возвращался на ранчо, ощущая себя слабым, неудовлетворенным, недостойным, — и наказывал себя трудом, вспахивал, засеивал неплодородные участки, рубил кряжистый дубняк, покуда не сводило спину ломотой и руки не обвисали тряпками.
Вероятно, на Тома падала тень Самюэла — отец застил сыну солнце. Том тайком писал стихи; в те времена разумный человек только и мог писать их тайно. Постов считали жалкими кастратами и на Западе их презирали. Стихотворство было признаком хилости, вырождения, упадка. Читать стихи вслух значило напрашиваться на издевки. Писать их значило записываться в отщепенцы, в подозрительные личности. Поэзия была тайным пороком, и скрывали его неспроста. Неизвестно, хороши ли были стихи Тома, потому что он показал их одному-едииственному человеку, а перед смертью все сжег. Судя по пеплу, он написал их немало.
Никого так не любил Том из родни, как свою сестру Десси. Веселье било в ней ключом. В доме у Десси царил смех.
Её швейное заведение было достопримечательностью Салинаса. Здесь был особый женский мир. Здесь теряли силу все незыблемые правила поведения; весь страх, породивший их, исчезал. Мужчинам вход был воспрещен. В этом своем прибежище женщины могли быть такими, какие они есть, — пахучими, шальными, суеверными, тщеславными, правдивыми и любопытными. У Десси сбрасывались прочь корсеты на китовом усе — священные корсеты, уродливо и туго формовавшие из женщины богиню. У Десси женщины обретали свободу — они объедались, ходили в туалет, почесывались и попукивали. И освобождение порождало смех — взрывы и раскаты хохота.
Сквозь затворенную дверь к мужчинам доносился этот хохот, и они оробело догадывались, что смеются-то над ними, и догадка была небезосновательной.
Я вижу Десси как живую — золотое пенсне чуть держится на невысоком переносье, из глаз текут развеселые слезы, и всю Десси гнут и сотрясают конвульсии хохота. Волосы выбились из высокой прически, упали на глаза, а вот и пенсне слетело с потного носа и болтается на черной ленточке…
Платье у Десси заказывалось за несколько месяцев вперед, и делалось не меньше двадцати визитов, чтобы выбрать ткань и фасон. У Десси была настоящая женская здравница, небывалая до тех пор в Салинасе. У мужчин имелись клубы. Ложи, бордели, а у женщин до Десси — ничего кроме «Алтарной лиги» с кокетливым сюсюканьем священника.
- Атлант расправил плечи. Книга 3 - Айн Рэнд - Классическая проза
- Короткое правление Пипина IV - Джон Стейнбек - Классическая проза
- Белая перепелка - Джон Стейнбек - Классическая проза