не следует, выкрикивающих становилось все больше. К десяти часам стали подходить не закончившие совещание аграрники. Их темная сгрудившаяся масса двинулась ко входу. Из подъезда навстречу им вытекла черная лента спецназовцев и растеклась на две стороны, беря приближающихся в полукруг. Из громкоговорителя раздался голос:
– Стойте! В здание мы никого не пустим. У нас есть приказ: в случае неповиновения применять оружие. Стойте! Стоять!
Аграрники застопорили. Возмущенный гул смолк: от подъезда быстро шел к ним милицейский подполковник в сопровождении нескольких кожанов с автоматами. Еще на ходу он замахал рукой: назад! назад! С ним пытались говорить, объяснить, что в здании должно продолжаться совещание, он ответил: приказ – и показал автоматчикам оттеснять. У тех не было ни резиновых дубинок, ни заградительных щитов – только автоматы, на удивление маленькие, игрушечные в крепких руках. И это еще раз убеждало: тут разговоров не будет. Опять раздался голос:
– Назад! Через полосу движения не переходить! Оставаться в сквере!
Оглядываясь и размахивая руками, аграрники отступили в сквер. На темных пиджаках их желтели значки – на протянутой ладошке хлебное зернышко, кормящее мир. Кого в наше время чем убедишь – пусть даже и предлагаемым хлебом на пороге голода? Взъерошенные, краснолицые, плотные, с толсто повязанными галстуками, они возвращались с отчаянной решимостью действовать и растерянностью от нехитрой догадки, что никаких толковых действий не получится.
– Повторяю еще раз: полосу движения не переходить! – гремел голос. – Местным постам милиции: движения транспорта не допускать! Действия, опасные для законности и порядка, будут решительно пресекаться оружием! Все! – радио хрипнуло и умолкло.
* * *
Большое, серое, с выдвинутыми вперед боковинами, кабинеты которых и занимало высшее начальство, здание администрации не любимо было в городе при прежних, коммунистических порядках за холодность и недоступность власти, не любимо и теперь – за распущенность власти. И видом, и службой, и всеобщим мнением оно являло холодную забронированную тяжесть, как бы говорящую: иди прочь, тут не до тебя. Раздающиеся из усилителя команды, казалось, лишь доводили до грубого, но логического конца то, что представляло собой здание всегда, и, если бы выкрикивались эти команды не из чужих уст, притерпелись бы со временем и к ним.
Перед единственным с лицевой стороны подъездом взнималась невысокая, в четыре ступеньки, гранитная площадка, а прямо над входом по межэтажному полю бугрилась сверкающая позолотой лепнина старого державного герба с серпом и молотом. Но наверху, на длинном флагштоке, алое полотнище сразу после перемены власти заменено на трехцветное, и это соседство прежней и новой символики лучше всего показывало ту путаницу в мозгах и сердцах, которая царила на всех этажах от нижнего до верхнего.
Под этот Дом, под его могучее возглавие вычерчивалась вся площадь. В середине ее – прямоугольный, вытянутый к Дому сквер, а посредине сквера – широкий коридор, в который из Дома видна огромная гранитная чаша фонтана того же красно-крапчатого камня, что на крыльце и на цокольном подоле здания. В сквере на удивление для нынешних времен держится порядок: низкая чугунная ограда, которой он оторочен, нигде не сбита; длинный, чуть не во всю длину коридора цветник ухожен, а сейчас вскопан в ожидании рассады и не затоптан: выкрашенные свежей краской скамьи вокруг фонтана и вдоль коридора не заляпаны; фонтан еще не пущен, но вычищен и подлажен; и елки, лиственки, тополя и яблоньки за асфальтом не обломаны и пускают первую зелень. За сквером по кольцу шумят машины, выглядывают в него с трех сторон старинные улицы, выдвинув к площади свою лучшую прежневековую архитектуру. По четвертую сторону Дом, за ним река – не видимая, но доносящая свои острые сырые запахи. От сквера до Дома метров сто, пешеходная «зебра» на переходе тоже подновлена, как для праздника или события…
Теперь здесь пусто. Машинное движение перекрыто, люди загнаны в сквер. На подъезде к Дому влипли два зеленых военных «джипа», вдоль фронтальной его стены прохаживаются десятка полтора автоматчиков. И все – ни туда, ни оттуда ни шагу. Тепло, солнечно. Солнце бьет прямо в окна Дома. На всех пяти этажах распахиваются там и там рамы, выглядывают кожаны со смытыми солнцем лицами.
А в сквере народу все прибывает и прибывает. Как у невидимой запруды, набиваются люди у выхода перед настежью к Дому, захваченному… кем захваченному и для чего? Об этом и шумят люди. Известия появляются одно за другим: будто звонили в Москву, а там знать ничего не знают; будто вместо Ручикова завтра прибудет новый губернатор, который будет утвержден после собеседования в американском посольстве; будто область в наказание переверстывают и самые лакомые куски отдадут соседям… Много чего еще приносится сюда и обсуждается – до хрипоты и умопомрачения.
А начальство – как провалилось. Полон Дом был власти, полны ею до десятка других домов – и некому объяснить, что происходит.
Топчутся люди, отрывисто переговариваются, покрикивают, подавая советы, намешивают в себе решимость, злость, непонимание, растерянность… И от стыда, что проходят часы в неведении и бездействии, намешивают эту кашу все гуще и гуще.
* * *
В городе жил чудак, по фамилии Вержуцкий, из рода ссыльных поляков. Коммунисты-руководители любили в свое время пугать им друг друга, названивая: «Слушай, у меня только что был Вержуцкий, я посоветовал ему поговорить с тобой». Вержуцкий проникал за любую дверь, как бы она ни охранялась, проникал «буквально на одну маленькую минуту» и захватывал час-полтора, не допуская в своем горячем монологе ни трещинки, за которую можно было бы зацепиться и остановить его. Выпроваживая наконец Вержуцкого с «аудиенции», как он неизменно называл эти вторжения, начальство успевало подать знак секретарше, чтобы та немедленно исчезала, ибо все недосказанное в кабинете выплескивалось «для дополнительной информации и передачи» в приемной. Он был надоеда до жути, до сердцебиения, но пекся о дельном – об озеленении, о благоустройстве набережной на месте свалки, о строительстве на острове детского городка, об уроках экологии в школах… Но другой бы давно убедился, что инициатива из низов доходит до исполнения слишком редко, и отступился, а он все ходил и ходил не уставая, ходил до восьмидесяти лет и, маленький, худенький, неуемный, весь в замыслах, расчетах, всегда с вырезками и выписками, всегда с доказательствами, продолжал ходить и после, с наклоненной вперед головой вглядываясь на улицах во встречных: кого бы остановить, с кем поговорить?
Вержуцкий, должно быть, по утрам спал, если пропустил начало этого, по местным меркам, великого события. Но и то: великих событий в некогда великой стране теперь так много – каждый день великое целое дробится на великие