Их четвертая зима в Итаке могла бы показаться даже более сносной, если бы знать наперед, что она окажется короче обычного. Карпович организовал Владимиру перевод в Гарвард на весенний семестр, и в результате этого переезда Вера оказалась в обществе друзей, от которых — даже в разговорах с навязчивым биографом — впоследствии не отреклась. Кроме пожилых дам — коллег Владимира по Уэлсли — в Кембридже были Елена Левин, Карповичи, Уилсоны, а также еще некоторые пары, с которыми Набоковых познакомили Левины. Но даже в этой интеллектуальной среде для Веры не нашлось столь же близкого человека, каким был Уилсон для ее мужа, или такой защитницы, как Кэтрин Уайт. Она была слишком замкнута, не любила говорить о себе, громко выражала свои суждения, что в совокупности производило малоприятное впечатление. С теми, кого не любила, не церемонилась в обхождении. Многое роднило Веру с Еленой Левин, которая была на одиннадцать лет моложе и оказалась весьма начитанной женщиной и преданной женой. У Левинов с Набоковыми были общие идолы в литературе: Джойс, Пруст, Флобер. Но даже и с Еленой, с которой Вера регулярно виделась весной 1952 года и с которой переписывалась до конца жизни, родства душ все-таки не возникло. То и дело Левины сталкивались с тем, что можно было бы назвать оборотной стороной Вериной чрезмерной преданности Владимиру: Вера могла быть бескомпромиссной, раздражительной, слепой в своей прямолинейности. Она так долго закаляла себя в обстановке человеческого равнодушия, а то и враждебности, что казалось, разучилась воспринимать человеческое тепло; не столько ее гордость отдавала звоном доспехов, сколько в ней ощущалась сама их непробиваемость. Что лишило ее, попавшую в кембриджское общество, сколько-нибудь заметного чувства юмора, оставив убежденность в своей правоте, резонерство и самодовольство. «Знаете, Вера, если бы вы не были еврейкой, то стали бы фашисткой!» — взорвался один из друзей по Гарварду, возмущенный ее нетерпимостью. Довольно скоро Елена Левин поняла, что Набоковых не стоит приглашать вместе с другими коллегами. Владимир паясничал, а Вера вела себя агрессивно, то и дело готовая напомнить гостям, что муж ее — личность необыкновенная. Впоследствии Уилсон рассказывал об этом так:
«Вера всегда горой стоит за Володю, и если кто в ее присутствии попробует вступить с ним в спор, она немедленно ополчается против обидчика… Она до такой степени сконцентрирована на Володе, что ни на кого другого у нее уже внимания не хватает… Я люблю приходить к ним — мы ведем воистину интеллектуальные баталии, порой весьма бурные, — но после у меня неизменно остается какой-то неприятный осадок».
При всей смутности представлений Уилсона о союзе супругов Набоковых — так отличавшемся и постоянством, и природой от его собственного — в том, что говорит Уилсон, есть доля истины. Не лелея особых надежд на свой счет, Вера была преисполнена непомерных ожиданий в отношении мужа. Безудержное, не на себя направленное честолюбие отдаляло ее от окружающих.
К слову сказать, у нее и не было особой потребности быть откровенной с кем-либо, кроме мужа и, со временем, Дмитрия. Она не испытывала необходимости поверять свои надежды и разочарования бумаге; ей не было свойственно заострять на них внимание. Не слишком регулярно Вера все же поддерживала контакты с сестрой Соней, теперь работавшей переводчицей при ООН в Нью-Йорке, а также со старшей сестрой Леной, служившей переводчицей в Швеции, но ее письма к ним по большей части содержали отчет об успехах Дмитрия и Владимира. Когда Лена предложила позвонить сестре — они не слышали голоса друг друга с середины 1930-х годов, — Вера эту идею не поддержала. Много ли можно сказать друг другу в коротком междугородном разговоре по телефону? Вера предложила обменяться длинными, «обстоятельными» письмами, упуская из виду, что у нее редко находилось время писать такие письма [167]. Правда, Вера делилась своими финансовыми проблемами с Анной Фейгиной, как когда-то в Берлине Владимир; почти до самой своей смерти Анна Фейгина оставалась своеобразным финансовым советчиком семейства Набоковых, теперь она писала Вере в Кембридж, чтобы та перестала переживать из-за разных материальных затруднений. Им всегда удавалось выкрутиться. Как-нибудь справятся и на этот раз.
Так мало Вера нуждалась в окружающем мире, что вполне довольствовалась в своем совместном с мужем дневнике общением с Гоголем, Пушкиным, Фетом. То были предметы лекций Набокова, план которых составляла для него Вера. Набоков читал три курса: вторую часть преподаваемого Карповичем курса современной русской литературы (по мнению бывшего студента, Карпович, должно быть, совершенно замечательный друг, если себе оставил скучнейший период, а Набокову передал весь девятнадцатый век), свой собственный курс по Пушкину и, против своей воли, часть Гуманитарного курса-2, гарвардскую версию корнеллского курса европейской литературы. Опять-таки пришлось его заманивать, даже на часть курса, посулами и хитростью, поскольку перечень изучаемой литературы включал «Кандида» и «Дон Кихота» — последнего Набоков никогда не читал в оригинале и в лекции не включал [168]. Карпович с Джоном Г. Финли-младшим, известным эллинистом, читавшим первую часть обширного курса, попытались в несколько заходов выяснить, что могло бы примирить Набокова с этим предложением. Глухота Владимира в ответ на устные воззвания обернулась слепотой: он-де не способен прочесть длинное, написанное от руки послание Финли от 23 июля 1951 года. Вера старательно перепечатала письмо Финли, чтобы муж мог на него ответить. В конечном счете классицист сумел выиграть дело с помощью Гарри Левина, напомнившего Набокову, что он, бесспорно, может рассчитывать, если возьмется за Гуманитарный курс-2, по крайней мере на прибавку в тысячу долларов, которую — при паре уступок по программе, касающихся только наименований гарвардских лекций, — вполне можно было бы увеличить до тысячи пятисот.
Названия лекций особого значения не имели. Свою часть лекций по курсу Гуманитарные науки-2 Набоков начал с такого заявления: «Есть только двое великих англоязычных писателей, для которых английский язык не родной. Первый, но худший — Джозеф Конрад. Второй — я» [169]. Такая реклама могла показаться свидетельством недостатка культуры, и далеко не все слушатели в Мемориал-холл пришли от этих слов в восторг. Одного студента возмутило, что Набоков рассказывал о «Дон Кихоте» так, будто сам писал эту книгу, а затем начинал демонстрировать, как стоило бы ее улучшить. Другому студенту не понравилось, что этот приглашенный профессор целую лекцию посвятил дискуссии: как правильнее на английском изобразить имя «Anna Karenina», оставить конечное «а» или нет. И была ли необходимость ассистенту Набокова выводить для верности имя «Остен» на доске. Читая курс русской литературы, Набоков с огромным удовольствием рассказывал о творчестве Сирина и только под конец семестра открыл студентам, что Сирин — это он или он — это Сирин. Ближайшие коллеги, проверявшие вместо него письменные работы, считали странным, что Набоков почти не показывается в университете. От его каламбуров их коробило.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});