— Ты?! Казань?! — вновь удивился узник.
— Я. Казань, — подтвердил Третьяк. — Правда, в том прежде всего заслуга воевод моих, а сам я, признаться, сбоку припека был, но воевод толковых сыскать тоже уметь надобно. И содомитов твоих я из покоев царских повыгонял, — ехидно заметил он. — Всех до единого вытурил.
— Все равно — проклят!! — ненавидяще прошипел узник. — Анафема тебе!!
— А не выйдет у тебя ничего, — позволил себе подпустить в голос чуточку злорадства Третьяк. — Был я у одной ворожеи, так она мне иное нагадала, светлое да чистое.
— Черным чародейством занялся?! — почти торжествующе взвыл бывший царь. — К ведьмам ходишь?! — и ударив себя рукой по лбу, простонал: — Как же это я сразу не догадался, что тут без страшного колдовства не обошлось! Нешто сумел бы ты законного государя без сатанинской помощи в сию клеть низвергнуть? Да ни в жисть!
— Ты на нее не греши, — насупился Третьяк. — Дар это у нее. И никакая она не ведьма, а обычная баба. То ей господь дал. И опять же, где ты видал, чтоб у ведьмы дети водились? А у нее их ажно пятеро. Тяжко ей без мужика — это верно, но от божьего света она в диавольскую тьму не отошла.
— Все едино. Раз тебе подсобляла, стало быть, ведьма! — уверенно заявил узник. — И ты проклят, проклят, проклят!! — провизжал он в исступлении.
— Да куда уж больше, — вздохнул Третьяк. — На нас с тобой и так одно проклятие висит. Забыл про Димитрия Внука?
— То на мне лишь, — немедленно поправил его пленник. — На мне, да на братьях моих.
— Они такие же твои, как и мои, — не согласился Подменыш и устало махнул рукой. — Прощай, брат. Вижу, что речи с тобой вести без пользы, ибо, окромя злобы лютой, не вижу в тебе ничегошеньки, а посему ухожу. — Он шагнул через порог, а вдогон неслось приглушенное толстым дубом, но все равно отчетливое: «Проклят! Проклят! Проклят!»
…И теперь, сидя среди скорбно молчащих людей в стремительно несущейся по реке ладье — среди народа тяжко, но и одному быть невмочь, — царю оставалось лишь продолжать гадать — какое из проклятий сбылось? Или оба сразу, и тогда можно надеяться, что следующее дитя выживет? Вопросы, вопросы, а где сыскать ответы, да и есть ли они вообще?
И вдруг вспомнились, блеснули сумасшедшим лучиком робкой надежды слова все того же юродивого Васятки, который выловил Иоанна всего за каких-то десять дней до собственной смерти. Царь был весел по случаю победы над Казанью, а блаженный, наоборот, плакал. Встретив же государя, он кинулся ему в ноги. Народ обомлел — не бывало такого, чтоб юродивый так поступал, а Васятка между тем винился:
— Прости, Ванятка! Не сумел я отмолить твово Митю. Видать, велики твои грехи, — и попросил: — Ты уж потерпи до следующего, а я, как помру, так на том свете непременно их всех отмолю.
«Говорить о том Анастасии или обождать? — размышлял Иоанн. — Да нет. Ныне это плохое для нее утешение. Опять же, когда он появится, следующий-то? Через лето, три, пять? А ежели она теперь от пережитого вовсе родить не сможет, тогда как? Может, обнадежить? Нет, все равно скажу, лишь когда в тягости будет, чтоб носила с верой», — принял он окончательное решение.
Однако опасения царя оказались напрасны. Уже спустя два месяца Анастасия Романовна, бледнея лицом, призналась Иоанну, что она сызнова непраздная. Вот только в этот раз на ее лице не было радости — одна грусть и какая-то тоскливая обреченность. Пришлось не один раз, а трижды повторить услышанное от Васятки, а затем побожиться перед иконами, что не лжет, и лишь тогда легкий неприметный румянец постепенно стал возвращаться на ее щеки, да и то не сразу, а немного погодя.
Между тем наступил новый год и вступило в свои права следующее лето, выдавшееся на удивление урожайным и теплым[153]. Иоанн же молил бога об одном — чтобы сбылась и вторая часть предсказания гречина Максима, обещающая исполнение всех замыслов, особенно сейчас, когда незримая тень недавнего прошлого вновь грозно надвигалась на царя. На этот раз на ее груди кроваво пламенели огненные буквицы: «ЕРЕСЬ».
Глава 20
ЗАРЕВО КОСТРОВ
Так называемая «ересь жидовствующих» впервые вспыхнула на Руси даже раньше, нежели в Европе паства подняла бунт против кроткой матери — католической церкви. Объявилась она еще в конце прошлого века в Великом Новгороде, что, впрочем, и не удивительно.
Во-первых, Новгород был рассадником вольнодумства, а во-вторых, любой торговый город всегда стоит на стыках религий иноземных купцов, ко всем верованиям которых, дабы не отпугнуть источники доходов, граждане вынуждены относиться лояльно. Ну а где гуманизм — там непременно ищи вольнодумство.
Впрочем, ересь ли это была? Трудно сказать. Просто под воздействием нескольких умелых проповедников часть народа — весьма незначительная, насчитывающая, может быть, всего несколько десятков или от силы несколько сотен человек, — перешла в иудейство, а иные даже сделали себе обрезание.
Кстати, именно к ним церковь относилась хоть и враждебно, как к незначительной, но все же победе конкурентов, но эта неприязнь меркла на фоне той ненависти, которую она питала к другим — новгородским еретикам, а если говорить не языком фанатиков — к реформаторам. Жидовствующими же их лишь назвали. С тем же успехом их можно было окрестить православными лютеранами или первыми ласточками будущей баптистской весны. Требовали они пересмотра некоторых христианских догматов, таинств и символов, что при кажущейся незначительности подрывало основы православия, ибо в случае промедления по принятию решительных мер грозило взрывом изнутри, а это всегда чревато.
Это уже пахло не конкуренцией, когда поневоле приходилось думать, как сделать свой собственный товар попривлекательнее, скрепя сердце скидывать на него цену и раскошеливаться на яркую упаковку да красочные ярлыки. Тут явно припахивало полным закрытием всей лавочки с конфискацией нажитого, и неважно — каким именно образом нажитого, то есть правдами или неправдами. Не суть. Главное — нажитое. Словом, караул, грабють!
Ведомые в бой суровым гонителем ересей архимандритом Волоцкого монастыря Иосифом[154] и жестоким новгородским архиепископом Геннадием[155], ревнители старины долго и упорно добивались от Иоанна III принятия самых суровых мер к еретикам. Особо неистовствовал отец Геннадий. Лавры Торквемады[156] не давали ему покоя. Он и в разговорах не раз восхищался порядками, которые установили на Пиренейском полуострове, восторженно говоря: «Сказывал мне цезарский посол про шпанского короля, как он свою землю-то очистил», а в голосе чувствовалось благоговение и жгучее желание сделать точно так же.