несколькими годами ранее:
Напрасно блещет луч денницы,
Иль ходит месяц средь небес,
И вкруг бесчувственной гробницы
Ручей журчит и шепчет лес…
«Гроб юноши», 1821
Читатель привык к тому, что его ожидание не может быть обмануто. Услышав «денницу», он ждёт сотни раз уже слышанную «гробницу», ждёт – и получает. Услышав «отраду», он ждёт «лампаду», слово «любви» влечёт за собой «в крови» или «благослови», «приговор» скреплён со словом «взор», «очи», разумеется, с «ночи». Пленительное юношеское стихотворение Пушкина «Морфей» (1816) в отношении и образности, и словосочетаний (фразеологии), и, конечно, рифм вполне стандартно:
Морфей! до ýтра дай отраду
Моей мучительной любви.
Приди, задуй мою лампаду,
Мои мечты благослови.
Сокрой от памяти унылой
Разлуки вечной приговор;
Пускай увижу милый взор,
Пускай услышу голос милый.
Когда ж умчится ночи мгла,
И ты мои покинешь очи, –
О, если бы душа могла
Забыть любовь до новой ночи
Единственная неожиданность, призванная здесь оживить восприятие, это порядок рифм. Сперва они перекрёстные, потом опоясывающие, потом опять перекрёстные; в связи с таким построением в третьем четверостишии изменён порядок окончаний – вместо ж – м – ж – м, как в начале, здесь м – ж – м – ж. В остальном же, не считая этих оттенков, ожидание удовлетворено – мы каждую рифму можем предсказать, потому что рифмующие слова не принадлежат Пушкину, то есть рифмы не им изобретены, – он взял их готовыми из небольшого рифменного запаса своего времени.
Бывают такие периоды в истории искусства, когда личный почин воспринимается как нечто для художественного вкуса оскорбительное, как смешные потуги проявить себя, нарушая незыблемый закон красоты. Новое кажется неприятным уже из-за того, что нескромно обращает на себя внимание, – деталь не смеет вылезать вперёд и нарушать гармонию целого. Искусство классицизма – искусство целостных ансамблей, и это во всём – в зодчестве, в театре, в словесности. Когда Карло Росси возводил в Санкт-Петербурге свои изумительные дворцы, арки, театры, дома, он стремился к «благородной простоте и спокойному величию» (так об античном искусстве говорил немецкий учёный Винкельман). Появление всякой удивительной неожиданности было бы нарушением и благородства, и спокойствия, и величия. В этой системе всякая попытка новаторства, даже просто необычности была немыслима – она бы разрушила строгое единство безличного стиля, внесла бы запретный элемент изобретения.
А ведь уже поэты 20–30-х годов пытались вырваться за пределы такого метода. Один из них, близкий знакомый Пушкина С. П. Шевырёв, с горечью и гневом обрушивался на поэтический язык его времени, который, как полагал Шевырёв, погублен подражанием французской словесности, стремлением к гладкости и не выдерживает ни единой новой мысли:
…от слова ль праздный слог
Чуть отогнешь, небережно ли вынешь,
Теснее ль в речь мысль новую водвинешь, –
Уж болен он, не вынесет, кряхтит,
И мысль на нем как груз какой лежит!
Лишь песенки ему да брани милы;
Лишь только б ум был тихо усыплен
Под рифменный, отборный пустозвон…
«Послание к А. С. Пушкину», 1830
Шевырёв был и прав, и не прав. Сам он пытался обновить русский стих, прежде всего рифму, но безуспешно. Причина его провала понятна. Надо было обновлять не какую-то одну черту русской поэзии, а всю систему. Оставаясь же верным системе прежней, поэт обрекал на неудачу любой опыт новизны. Внутри старой, классической поэзии смешивать стили можно было только в комическом сочинении. В черновой тетради 1825 года Пушкин набросал такое двустишие:
Смеетесь вы, что девой бойкой
Пленен я, милой поломойкой.
Рифма «бойкой – поломойкой» единственна, она никогда не встречалась до того – может быть и потому, что слово «поломойка» было далеко за пределами поэтической речи. Пушкин, как видим, попробовал её в стихотворной шутке, да и то бросил, продолжать стихотворение не стал.
Всякое нарушенное ожидание само по себе вызывало комический эффект. Баратынский начинал стихотворение «Старик» (1829) такими строками:
Венчали розы, розы Леля,
Мой первый век, мой век младой…
Лель – бог любви у древних славян; строки эти серьёзны, даже печальны, – смысл их в том, что прежде, когда поэт был молод, он был любим. Чего же читатель ожидает далее? К имени Леля есть рифма «хмель», и мы ждём строки с последним словом – «хмеля» (предположим: «Под сенью сладостного хмеля…»). Ещё две узаконенные рифмы к имени Леля – «колыбель» и «свирель». Вспомним у Пушкина:
Играй, Адель,
Не знай печали.
Хариты, Лель
Тебя венчали
И колыбель
Твою качали.
И в шуме света
Люби, Адель,
Мою свирель.
«Адели», 1822
Вместо всего этого читаем у Баратынского:
Я был счастливый пустомеля –
И девам нравился порой.
«Пустомеля» – слово разговорное, далекое от поэтического обихода; с венками роз, возложенными на счастливого любовника богом Лелем, оно никогда ещё не сочеталось. Рождается неожиданность, содержащая в себе комизм.
«Бочка с динамитом»
Продолжая толковать фининспектору о рифме, Маяковский объяснял:
Говоря по-нашему,
рифма –
бочка.
Бочка с динамитом.
Строчка –
фитиль.
Строка додымит,
взрывается строчка, –
и город
на воздух
строфой летит.
Наверное, непривычный к стихам фининспектор этой сложной метафоры не понял. Попробуем её расшифровать.
Рифма, стоящая в конце строки, чрезвычайно важна – важна прежде всего её неожиданность; строка движется более или менее спокойно, пока не дойдёт до рифмы, которая мгновенно меняет смысл и тон стиха. Особенно же важна рифма, замыкающая строфу, – от неё зависит восприятие не одной строки, не двух, а – строфы. Вследствие неожиданной рифмы «взрывается» и каждый стих в отдельности, и вся строфа в целом. Таков смысл метафоры с пороховой бочкой. Примером может послужить любая строфа Маяковского:
Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы,
от копоти в оспе.
Я знаю –
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи
«Облако в штанах», 1914–1915
«Овидиев – увидев», «в оспе – россыпи». И та и другая