Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Немаловажную роль в этом переломе сыграла его лесная командировка на ключ Дусканья. Он провел здесь почти полтора года — 1949-й и 1950-й, которые вернули его к той жизни, о которой он так давно мечтал, — к одиночеству, тишине и спокойной сосредоточенности. Это был поселок лесорубов, где заготавливали лес и дрова для больницы. Под фельдшерский пункт там отвели отдельную избушку, в которой Шаламов и работал, и жил. Пациентов было мало, объезды участков по реке, на моторной лодке (зимой — на санях), занимали не так много времени, начальник, участник Гражданской войны, сидевший в 1937 году в Лефортове, Я.О. Заводник знал Шаламова и особо не донимал его. С питанием и махоркой тоже проблем не было. Не зная, сколько продлится это счастье, Шаламов все свободное время отдавал стихам. Впервые после почти двенадцатилетнего перерыва он получил возможность писать. Писал на всем: на бумаге, оставшейся от фельдшера-предшественника, на оборотах бланков и дежурных журналов. Здесь, на Дусканье, он прикоснулся к космосу, к звездам, которые в Северном полушарии гораздо ближе к земле. Прикоснулся к природе — камню, дереву, цветку и научился понимать их. Он уже не сидел взаперти и часто гулял по своей любимой тропе, ведущей вглубь тайги. Его маленький лирический рассказ «Тропа» — как раз о ней. Здесь, на этой тропе, поначалу и сочинялись, проговаривались, наборматывались (его любимое слово)стихи.
Когда Шаламов 20 лет спустя решил упорядочить и прокомментировать свои поэтические произведения, он многое датировал так: «Написано на "пленэре" на ключе Дусканья в 1949, 1950 гг.». Какие это были стихи? «Стланик» (а где он мог быть написан еще?), «Он пальцы замерзшие греет», «Сыплет снег и днем, и ночью», «Цветка иссушенное тело», «Картограф», «Тайга» и десятки других, узнаваемых по приметам Колымы и неожиданному смелому взлету поэтической мысли. Так называемой «пейзажной лирикой» (он знал условность этого понятия) его первый выплеск не ограничился. Разве возможен был иной адрес у такого гениального четверостишия:
Все те же снега Аввакумова века,Все та же охотничья злая тайга,Где днем и с огнем не найдешь человека,Не то чтобы друга, а даже врага.
Он не писал ни о Сталине, ни о лагерях, но за строкой почти каждого стихотворения стояло пережитое. Шаламов постоянно размышлял о русской истории, ее загадках, о ее самоповторении — то в прорывах к новому, то в возвратах к старому. Странно было бы думать, что он держал перед глазами какой-то учебник истории и листал его. Тот же образ Аввакума, перешедший затем в поэму «Аввакум в Пустозерске» (1955), мог прийти к нему и через чисто внешние ассоциации — например, от репродукций картин, висевших в фельдшерской избушке. Иначе почему бы у него родился поэтический диптих на темы знаменитых картин В. Сурикова — «Утро стрелецкой казни» и «Боярыня Морозова»? Он воспроизвел в стихах не только детали этих картин, но и дал к ним свое философское резюме, заключенное в концевых строфах: «…И несмываемым позором / Окрасит царское крыльцо / В национальные узоры / Темнеющая кровь стрельцов»; «…Так вот и рождаются святые, / Ненавидя жарче, чем любя, /Ледяные волосы сухие / Пальцами сухими теребя»…
Это было не возрождение задавленного поэта, а его первое настоящее рождение — пусть в возрасте сорока двух лет, но сразу в той степени индивидуальности, самобытности и зрелости, которая не нуждается в поисках тайн предшествующей эволюции.
Но если бы при этом он еще не оставался заключенным! И если бы ему не приходилось прятать подальше от чужих глаз стихи, переписанные набело и собранные в сшитые им самим тетради! «Стихи — одно из тягчайших лагерных преступлений», — подчеркивал Шаламов, ведь если их найдут, то любой дотошный оперуполномоченный по стихам может состряпать дело о какой-нибудь «антисоветской агитации». Поэтому по возвращении в больницу на Левый берег, где сменилось все начальство и где его назначили фельдшером приемного покоя, Шаламов сразу спрятал тетрадь в тумбочку среди своих служебных бумаг. Его неотвязной мыслью стало теперь желание во что бы то ни стало переправить эти стихи на Большую землю.
Вначале он надеялся на освобождение и на скорый выезд на материк. Но даже и досрочное освобождение, состоявшееся чуть раньше назначенного в 1943 году десятилетнего срока, с зачетом части рабочих дней, а именно — 20 октября 1951 года (как свидетельствует единственный сохранившийся документ — упомянутая выше трудовая книжка), не дало ему возможности сразу покинуть Колыму. Эта ситуация воспроизведена Шаламовым в рассказе «Подполковник Фрагин». Ретивый подполковник, начальник спецотдела больницы, бывший сотрудник Смерша, каким-то образом, через Магадан, раскопал дело Шаламова 1937 года, на основании чего сделал вывод, что перед ним «кадровый троцкист и враг народа». Поначалу предполагалось, что Шаламова оставят при больнице, в том же приемном покое, до весны 1952 года, до открытия навигации на Охотском море, чтобы отправить на материк общим этапом. Такой вариант давал большие преимущества: освобожденные имели право на бесплатную дорогу до пункта жительства. Но Фрагин задержал Шаламова в больнице до июля, а потом отправил его, уже давно «вольного», с двумя конвоирами в Магадан в распоряжение санитарного отдела Дальстроя. При этом Шаламов был уволен из больницы по КЗОТу и потерял право на бесплатную дорогу. Все эти дополнительные мучения вынудили его остаться на Колыме, чтобы заработать на дорогу. Санитарный отдел направил его в дорожное управление Дальстроя, которому требовались фельдшеры на дальние участки. Так Шаламов 20 августа 1952 года (согласно той же трудовой книжке) стал фельдшером лагерного пункта Кюбюминского дорожно-эксплуатационного участка недалеко от Оймякона (эта часть территории Якутии тоже тогда входила в систему Дальстроя).
Известная колымская фотография Шаламова в полушубке подписана — «Кюбюма, 1952 г.». Название поселка ни о чем не говорит, а Оймякон — говорит: полюс холода. Средняя температура воздуха зимой — минус 50—60 градусов и ниже. И еще говорит название находящегося поблизости якутского села Томтор. Там, собственно, и располагался медпункт, где работал Шаламов, там находилось и место, куда он с некоторых пор стал неудержимо стремиться, — почтовое отделение.
Сотый раз иду на почтуЗа твоим письмом… —
так начинается стихотворение «Верю», посвященное жене Галине Гудзь. К нему позднее был сделан комментарий: «Написано в 1952 году в Барагоне, близ Оймяконского аэропорта и почтового отделения Томтор». Лишь после того, как Шаламов освободился, он получил право на переписку, и жена, возвратившаяся тогда из Чарджоу в Москву, писала ему почти через день (отчего и — «сотый раз»). Почта вольнонаемным доставлялась тогда самолетами, в отличие от почты для заключенных, которые получали посылки и письма только в морскую навигацию. Северные трассы в военное и послевоенное время обслуживали Ли-2, сделанные по лицензии американских «Дугласов», в начале 1950-х годов их начали заменять на Ил-14. Поэтому изменение статуса Шаламова на общегражданский дало ему возможность, наконец, вести свободную и довольно активную переписку. К сожалению, его письма жене (как и ее к нему) не сохранились. Что же осталось? Наверное, самое важное и для него самого, и для истории литературы — начальная переписка с Борисом Пастернаком.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Гибель С. А. Есенина. Исследование версии самоубийства - Андрей Васильевич Крусанов - Биографии и Мемуары / Литературоведение / Юриспруденция
- Маяковский и Лиля Брик. Падшие ангелы с разбитыми сердцами - Мария Немировская - Биографии и Мемуары
- Гибель Есенина - Алексей Елисеевич Крученых - Биографии и Мемуары