Сужающийся звук («Звук сузился, слова шипят, бунтуют…») продолжает важный для стихов 1930-х годов мотив удушья[321]. «Шипение слов», с одной стороны, продолжает образность удушливости, с другой — вкупе с «бунтом» — вызывает контекстуальные ассоциации с «Декабристом» и далее со всем заговорщицким комплексом в творчестве Мандельштама.
Подтекстуальный фундамент последнего стиха («Но ты живешь, и я с тобой спокоен») — концовка батюшковской «Разлуки»: «И слово, звук один, прелестный звук речей/ Меня мертвит и оживляет» (Батюшков 1978: 232). О том, что подтексты из батюшковской «Разлуки» являются самыми актуальными для HP, говорит тот факт, что мандельштамовское стихотворение «Батюшков» написано за два месяца до HP, а в нем реминисцировалась именно «Разлука»: «Ни на минуту не веря в разлуку» (III, 65). «Неверие в разлуку» относится не только к Батюшкову, но и ко всей поэзии. Одновременно все обращение к немецкой речи оказывается полемикой с батюшковской «Разлукой», где «небо чуждое не лечит сердца ран» (1978: 231). В стихотворении «Когда на площадях и в тишине келейной…» Мандельштам ставил германскому миру в укор его отлученность от волшебства чужого, южноевропейского мира («Им только снится воздух юга, / Чужого неба торжество…»). Теперь, в HP, «себя губя, себе противореча», он сам уходит из-под «неба» родной речи под чужое.
Мандельштам подтекстуально возражает «Разлуке» другим стихотворением Батюшкова — «Надеждой», семантические и риторические ходы которого Мандельштам использует в HP:
Кто, кто мне силу дал сноситьТруды и глад и непогоду,И силу — в бедстве сохранитьДуши возвышенной свободу?
(Батюшков 1978: 201)
У Батюшкова — Бог, у Мандельштама — бог Нахтигаль. Вопрошание Мандельштама во многих образно-тематических местах затрагивает и батюшковское послание «К другу»:
Я с страхом вопросил глас совести моей…И мрак исчез, прозрели вежды:И вера пролила спасительный елейВ лампаду чистую надежды.
Ко гробу путь мой весь, как солнцем, озарен:Ногой надежною ступаюИ, с ризы странника свергая прах и тлен,В мир лучший духом возлетаю.
(Батюшков 1978: 252)
Характерно в связи с этим и само обращение к другу (у Мандельштама — к друзьям в немецкой поэзии), и упоминание гробов, и озарение смертью[322].
В последнем стихе со всей ясностью выходит на поверхность псалмодический характер обращения к немецкой речи. К языческим богам можно обращаться с просьбами, но Мандельштам не молит о помощи. Все встает на свои места лишь в тот момент, когда герой удостоверяется, что бог Нахтигаль жив: главный эпитет христианского Бога — «живый». Это не «поэтическое язычество», не перенос атрибутов живого Бога на бога Нахтигаля. Бог Нахтигаль — не столько бог, сколько ангел-хранитель поэтической речи, функционально близкий серафиму из пушкинского «Пророка».
Как герой Мандельштама удостоверяется в том, что бог Нахтигаль жив? Видимо, с помощью всей медитации HP, всего погружения-припоминания и происходит укрепление в вере в живость поэзии, которая — «радостное богообщение». Таким образом, христианизация «диалога» с немецкой поэзией, о которой мы говорили в связи с топикой фарисейства, достигает своей кульминации в последней строфе HP.
Обобщая результаты разбора HP, можно сказать, что в своем стихотворении Мандельштам обращается к немецкой поэзии середины XVIII — первой половины XIX века, того периода немецкой литературы, который в стихотворении «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» поэт назвал «родной колыбелью» и которым, как было показано в предыдущих разборах, интересовался более всего. HP представляет собой своего рода элегический псалом и одновременно гимн немецкой поэзии. В мандельштамовском литературном повествовании-воспоминании «участвуют» предромантическая и романтическая немецкая литература, от анакреонтики Клейста, одическо-гимнической традиции Клопштока, через Гете и «Бурю и натиск» до романтической топики и постромантического «Нахтигаля» Гейне. Историко-литературная реинкарнационная медитация происходит не только за счет упоминания биографического контекста немецких авторов (прямо — Гете, косвенно, по карамзинским каналам, — Клейста), но и на уровне жанрово-тематическом: это анакреонтическая поэзия Клейста (русским посредником-эквивалентом которой выступает Батюшков), гимны, с их отсылом к Клопштоку и к его русским подражателям. Упоминаются особенности литературного быта эпохи — альманахи. Одновременно интертекстуально Мандельштам опирается на личные и поэтические судьбы русских поэтов, от Державина, Батюшкова и Пушкина до Хлебникова и Гумилева. Создается синтетический образ поэта, от предромантически понятого Анакреонта до современников, образ, в котором сплелись поэтические и литературно-биографические черты немецких и русских поэтов двух столетий.
Поэтические установки и судьбы немецких предромантиков и романтиков, тематизированные в HP, вдохновили и укрепили Мандельштама в вере в поэзию вообще и в собственную правоту в частности. Успех обращения к немецкой поэтической культуре «гарантируется» в HP историко-литературно выверенным погружением в мир немецкой поэзии. Как и в стихах 1917–1918 годов, Мандельштам работает с пластами интересующей его культуры на ее поэтическом языке. «Правдоподобность» воскрешения особенностей поэтики интересующей Мандельштама эпохи происходит на уровне идейно-тематическом (тема ухода, бегства — романтическая) и усиливается за счет переработки устоявшейся в рамках этой поэтики образности. Обращение к немецкой речи и поэзии выстраивается как обращение-превращение в ее литературно-биографический мир, синтезируемый Мандельштамом. Здесь Мандельштам являет себя учеником и продолжателем немецкой литературы XVIII–XIX веков: своим реинкарнационным воспоминанием Мандельштам подхватывает мистическую иллюзию фантастического вживания в чужую эпоху, среду, тематизированную самим романтизмом.
Мандельштам — поэт экономный, поэтому, разрабатывая в HP немецкую образность, он контекстуально опирается на собственные стихи, в которых уже затрагивалась немецкая тема: из «Лютеранина» он подхватывает тему чужой речи и похорон, а также ритмику, из «Здесь я стою — я не могу иначе…» — тему стойкости и уверенности в своей правоте, из «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» — как сам принцип метакартины романтизма, так и отдельные образы, из бартелевских переводов — детали метафорики. Главным объектом контекстуальных ссылок являются стихотворения 1917 года («Декабрист», «Когда на площадях и в тишине келейной…»), в которых уже в зачатке существовал момент обращения к немецкой культуре и гадания-выгадывания собственной судьбы. Немецкие стихи революционной поры — не только пассивный источник тематических и образных приемов HP, но и предмет интертекстуальной полемики: если в стихах 1917 года поэтическая и солдатская (офицерская) дружба показана роковой и губительной, то в HP она призвана возродить поэта; если в своих вопрошаниях 1917 года поэт-культурософ Мандельштам раздваивался между оксюморонными качествами германского и, скорее, отталкивался от них, то в HP именно в «немецком» культурном пространстве он находит искомый опыт поэтической и социальной независимости и бесстрашия. Античные мифологические мотивы соединяются с мотивами германских сказаний и их романтических переработок. Упоминанием средиземноморских Цереры и Пилада Мандельштам снимает, аннулирует провозглашенную в «Когда на площадях и в тишине келейной…» роковую отдаленность германской стихии от «волшебства» средиземноморского мира. Грубость северных дружин и древних скальдов — поэтов-воинов — не распространяется на немецких поэтов и воинов — в данном случае на поэта-офицера Клейста.
Несмотря на «литературность» тем и образов, Мандельштам усиливает актуальность высказывания, причем не только в силу осязаемой «русской» подтекстуальности, но и благодаря недвусмысленным намекам на писательскую и общественную ситуацию начала 1930-х годов. Проекции биографии Клейста наличную судьбу поэта придают этим параллелям особенный драматизм. Установка на двуплановость закономерно прослеживается при сличении черновиков: сонет «Христиан Клейст» и другие варианты HP — более «немецкие» и более «литературные». По ходу развития стихотворения немецкий «колорит», в котором был выдержан весь первовариант, отступал, высвобождая место более актуальному и личному. Схожая «дегерманизация» прослеживается при работе поэта над «Декабристом». ВНР редукция немецкой детализации напрямую связана с общей для позднего Мандельштама тенденцией к пропуску смысловых звеньев, зашифровыванию возникавших по ходу работы «черновых» метафорических ключей.