Далее министр внутренних дел с тем же деловым торжеством заверял государя, что отныне любые решительные и энергические меры правительства будут встречены, несомненно, всеобщим сочувствием населения, независимо от сословий и вчерашних воззрений. В скором времени потопление в крови польского восстания убедительно показало его правоту.
— Так что, выражаясь судебным языком, правительство не изобличено, но остается в сильном подозрении, — сказал Хворостин, усмехаясь.
— Страшную вы мне мысль сообщили, — поежился Бенни.
— Огарева мне до чрезвычайности жаль, — продолжал Хворостин. — Сейчас их влияние и само внимание к ним, доверие резко пойдут на убыль. Помяните мои слова.
— Вам лично Огарева жаль или самое их дело? — спросил Бенин.
— Николая Платоновича я полюбил очень, — медленно ответил Хворостин. — Дело в том, дражайший, что мы оба вам в отцы годимся, и оттого только я не сумею объяснить вам, как в паши годы привязываешься к человеку… Он ведь… ну да что говорить. Может, и нету таких других. А дело их мне тоже по душе вполне. Приятно, знаете ли, слышать голос российской совести и одновременно сознавать, что он в безопасности.
— Ах, так это ваши слова, — по-мальчишески восторженно воскликнул Бенни, и глаза его засияли от удовольствия, — я их давно уже, давно слыхал!
— Да что в словах толку, — пожал плечами Хворостин, хотя восторженность эта явно польстила ему. Он снова разжег трубку. — Я ли произнес их или другой — слова пустяк. А их престиж обреченный — жалко очень, как бы и вовсе не свернулась газета. Кроме них, ее никто не возобновит.
— Но они воспитали целое поколение, — осторожно заметил Бенни, стараясь тоном своим показать, что не о собственном самолюбии он сейчас говорит.
— Оставьте. — Хворостин брезгливо скривился и, глянув искоса на Бенни, добавил: — Вот на вас, кстати, я бы положился вполне, только вы не русский, а Россию надобно чувствовать для такого дела. А другие… — Он замолчал, и Бенни молчал, ожидая, чтоб разъяснилось мнение, столь же неожиданное для него, как гипотеза об источнике пожаров.
— Вы хотите, чтобы я объяснился? — медленно заговорил Хворостин. — Извольте. Прежде всего, ваши коллеги по освободительным идеям катастрофически необразованны. От их суждений так и несет незаконченной семинарией или гимназией, брошенной по нехватке времени. Отсюда крайняя узость мировоззрения, жесткость и недалекость мышления, полная нетерпимость к несогласному мнению. И, извините меня, хамство, которое молодостью не оправдать.
— Вы не преувеличиваете? — спросил Бенни.
— Конечно, преувеличиваю, — сказал Хворостин спокойно. — Только ведь польза преувеличений очевидна, если хочешь что-нибудь видеть отчетливей и ясней.
— Вы знаете Ничипоренко? — спросил Бенни с надеждой.
Хворостин негромко рассмеялся.
— Нет, батенька, не знаю. Видите, вам хочется, чтобы сказанное относилось к конкретному лицу. Значит, с характеристикой вы согласны, правильно ведь я понял?
Бенни кивнул головой. Слов для возражения он не находил.
— Внутренней свободы в них нету, — безжалостно продолжал Хворостин, — той свободы, которая и другого человека полагает свободным. Собакевич постеснялся бы так поносить честных и глубоких мыслителей, как это делают они только из-за своего несогласия. Чем это отличается от барских зуботычин или конюшни для любого ослушника? Словом, простите, я увлекся, больная для меня тема. За Искандером и Огаревым пошла какая-то пустота, это страшно, и сколько так продлится — не знаю.
— В самом деле, — заинтересованно сказал Бенни, — вы обнаружили горячность, вам, кажется, не очень свойственную. Чего же тут обидного, вы-то ведь ни в чем не участвуете?
— Милый мой Артур Иоганнович, — сказал Хворостин, сморщив лоб и широко раскрыв глаза, словно гримасничая, чтобы сгладить и снизить серьезность своих слов — вы по молодости лет, уж простите мне, старику, это запретное в споре упоминание о зелености вашей, полагаете, что добра своей стране желают лишь те, кто в вашем лагере. А кто-де не с вами, тот ретроград, консерватор и темный барин.
Бенни усмехнулся чуть сконфуженно и пожал плечами.
— Не обессудьте, — мягко попросил Хворостин. — Не обижайтесь. Я это по доверию к вам говорю. Единственно, чтобы на своей печальной уверенности настоять: Герцена с Огаревым покуда заменить некем. А их престиж и к ним внимание рухнут не сегодня завтра. Больно хороший под них подкоп устроен. Уж не знаю, право, на чем они сорвутся, но с горечью вижу неминуемость. А я не только по-человечески им успеха желал, а и по другим чувствам. Это ведь на самом деле неизмеримо, что они для страны сделали. Воздух свободы сюда вдували. Настоящей свободы, мыслящей, черт возьми! Ну да вы меня понимаете.
— Понимаю, — сказал Бенни, вставая, — и спасибо вам за беседу.
— Это вы благодарствуйте, душу отвел. Заходите, поболтаем еще, ведь сегодня я один говорил. — Хворостин тоже встал и подошел к окну, тяжело наступая на отсиженную ногу. — И поберегите себя, — сказал он вдруг Бенни, — поберегите. Видите, вон фельдъегерская к заставе поскакала. Кто поручится, что это не за одним из ваших приятелей? А они, взяты будучи, протекут мгновенно, помяните мое недоброе слово. Больно уж они друг к другу требовательны и нетерпимы. А такие, нажми на них, очень податливые оказываются. Твердые, те со своими мягки. Помяните мое слово.
Бенни пожал Хворостину руку и вышел, переполненный чувствами смутными, будоражащими, освежающими, как холодный дождь в горячий полдень. Что-то очень, очень важное понял он сегодня.
Но было уже слишком поздно.
Ибо вскоре пошло, разворачиваясь и ширясь, дознание о связях и знакомствах несчастного Ветошникова, схваченного на границе с письмами Герцена и Огарева. Что ни день, распухало «Дело о лицах, обвиняемых в сношении с лондонскими пропагандистами». Восьмитомным стало оно ко времени суда, а упоминалось в нем более семидесяти человек.
Нити следствия вели в разные города. Отовсюду привозили арестантов, так или иначе причастных к вольному лондонскому станку. Несколько из них почти сразу же, как и предсказывал печальный провидец Хворостин, протекли полновесными искренними признаниями, полагая сыскать облегчение своей участи. Ничипоренко, наговоривший больше всех и на всех, кого знал, умер во время следствия, не перенеся терзающего страха. Один сошел с ума и обвинял государя в личных связях с Бакуниным и разбрасывании возмутительных прокламаций.
Артур Бенни, о котором и ранее ходили смутные толки, в это время как ни в чем ни бывало разгуливал на свободе, правда, на допросы его вызывали, но каждый раз отпускали под расписку. И опять поползли слухи. Существует давняя логика: коли забрали — есть за что; если остался нетронут — провокатор. Многое множество бед породило это правило, всем своим невыносимым грузом легши теперь на чистейшего Бенни. А дело-то заключалось в том, что оставался он британским подданным, и, хотя далекой Британии наплевать было на своего заблудшего сына, российская полиция забирать его, однако, не осмеливалась. Понимали: и так не сбежит. Но ведь каждому это не объяснишь! И тогда Бенни совершил очередной безрассудный поступок: подал заявление с просьбой о даровании ему российского подданства. Он писал, что понимает, почему, в отличие от остальных, избавлен от мер подследственного пресечения, и поэтому «желал бы добровольно отказаться от этого преимущества именно теперь». Но ответом его не удостоили.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});