Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она сделалась похожей на Марину в это мгновение; она и отличалась-то от нее одной буквой (хорошо, полутора буквами; какой вы, сударь, все же педант). Она стояли по-прежнему неподвижно, безмолвно, как две судьбы, по двум краям сцены. Лже уже не было; Лже сбежал из юбок, плюгавец: подмогу звать, распахивать двери. Вновь надвигались на меня и на зал, наскрипящих, грозно дрожащих колосниках, партийно-правительственные парсуны, в стиле politburusse, в стиле parteigenusse, косматые чудища, доадамовы бороды — и мой безудержный батюшка (вправду ли батюшка?), мой ничтожный дедушка-двоеженец (вправду ли дедушка? двоеженец-то вправду), мой страшный великий прадед, собиратель русских земель, мой, страшнее всех, пращур, кровавый слепец, — они-то и добивали меня, по опять замечательному замыслу Сергея Сергеевича, вместе со все новыми, новыми, похожими на них заговорщиками, такими же бородатыми, — откуда и набралось-то их столько? — выбегавшими из-за этих портьер, из-за этих парсун, играя в тычку, вот тебе, гадина. Вот тебе, вот тебе. Хотел нас Европой сделать? Получай в селезенку. Хотел университет учредить? Вот тебе в печень. Иноземцев пустить на Русь? Вот тебе в легкие. Свободу на Руси устроить? Вот тебе прямо в сердце.
***А ты кто? Как зовут? Валуев, Григорий, боярский сын? А под армяком у тебя не ружье ли? Вот и стреляй, Валуев, чего еще медлить? Благослови этого польского свистуна. Вот. Сейчас. Благословляю польского свистуна. Молодец, Г ригорий Валуев, славно выстрелил. Благословил.
***Нет, не так было дело (в отчаянии пишет Димитрий). Сначала я испугался; страшно стало мне; так страшно, как никогда еще не было. Я в первый раз испугался в начале пьесы, когда вышел один на сцену, когда остался один на один с кровавыми предками. Этот страх был ничтожен по сравнению с теперешним. Но если вы думаете, что я за жизнь свою боялся, то вы лишь отчасти правы. Повторение прошлого: вот что было страшнее всего. Тот майский день и майский день этот. Именины моего сердца, моей смерти. Сердца смерти моей именины. Они снова шли на меня с ножами, как в Угличе. Пусть не было среди них Битяговского, не было Микиты Качалова, не было Осипа Волохова: они тем ужасней казались в своей безликости, в своей одинаковости: они были сплошной серой массой, вылезшей из-за парсун моих кровопивственных предков, чтоб уж наконец-то со мной расправиться, наконец-то меня добить. И Симона, врача и волхва, не было рядом, на сцене, на свете, чтобы меня спасти. А был ли среди убийц моих Петя Колобов, был ли Важен Тучков, был ли Ваня Красенский, — этого, в смертных схватках, я, сударыня, не успел разглядеть.
***Симон (которого больше не было, чтобы меня спасти) читал мне, в моем потаенном курляндском детстве, своего любимого Лукреция, латинскими гекзаметрами рассказавшего миру все, или почти все, что миру надлежит знать о природе вещей. Черт с ней, с природой вещей, а природа людей такова, что лишь в горестях, в нужде и страданиях они, люди, говорят своим истинным голосом и показывают свое истинное лицо. Личина спадает с них, остается их сущность. Eripitur persona, manet res. И другой любимец моего Симона (которого не было рядом, на свете и сцене, чтобы меня спасти), многажды читанный, перечитанный и зачитанный нами в моем потаенном детстве, в нашем курляндском замке, — Монтень: Монтень цитирует бессмертные эти строки, рассуждая о том, что человек познается только в час его смерти и судить о нем можно лишь по тому, как разыграл он последний, самый трудный акт пьесы, выпавшей ему на долю (le dernier acte de sa comedie), и это, конечно, та же самая пьеса, та же самая comedie, о которой говорит и Паскаль: комедия, возможно, и хороша (говорит Паскаль), но последний акт кровав; набросают земли на голову, вот и конец тебе, навсегда (et en voila pour jamais). Паскаля, в отличие от Лукреция и Монтеня, мы в моем детстве и нашем замке читать, разумеется, не могли: он и родился-то лишь через семнадцать лет после моей гибели, моего последнего акта, который я играл плохо, до самой последней минуты. Я бежал, я кричал, я бился, я еще на что-то надеялся. Я не выдержал испытания, окончательной проверки всего, что совершено нами в жизни (как, цитируя Лукреция, называет это Монтень). Если он прав, говоря, что наш последний день — верховный' день, судья всех остальных наших дней, то пред лицом этого судьи мне нет оправдания. Мой приговор окончателен, уничижителен, уничтожителен.
***Но (с просветлевшей душою, посмотрев на небо, пишет Димитрий) последний день завершается последней минутой. В минуту самую последнюю я сыграл хорошо. Я сыграл хорошо, я был прекрасен в ту последнюю минуту на сцене. Страх от меня отступил. Я уже не боялся и не боролся. Я понял, что все кончено; что гибель неотвратима; что я всегда это знал. Я согласен был умереть. Я даже счастлив был, умирая. Когда я умер, все личины упали, осталось только лицо. Наконец это было, я знаю (я — знаю), мое истинное, мое подлинное, мою всю жизнь искомое мною лицо. Это был я сам, во всей моей самости, Сам Самыч, свободный от любого несамства. Я смотрел на него, на себя откуда-то сверху, слева. Немного сверху, слева. Я видел себя, лежащего навзничь, заколотого, застреленного, с кровавыми подтеками, пятнами и пятернями на маечке, с открытыми глазами — и совершенно своим, совершенно спокойным, навсегда обретенным, вечным и прекрасным лицом. Это был точно я, сам-сам-сам — и уже, пожалуй, не я, уже — он, уже только Димитрий, возвышенная идея Димитрия, отрешенный эйдос Димитрия во всей его несказанной димитрийности, непобедимой димитриевости, посреди жалких убийц, ничтожных людишек, копошившихся вокруг него и над ним.
***Они выдержать этого лица не могли. Они посмотрели — и в ужасе отвернулись. Посмотрели еще — и отвернулись в ужасе еще большем. Они вытащили откуда-то маску и бочком-бочком, по-лупятясь и страшась подойти слишком близко, набросили ее мне на лицо (мое истинное, мое настоящее). Эту маску Хворостинин накануне купил в магазине «Дом игрушки» на Кутузовском проспекте; показывал ее всем, хохоча. Она была и вправду смешная, дурацкая, с клоунской картошкой красного носа, с фиолетовыми губами, до лопухов ушей растянутыми в идиотской ухмылке. Тихонечко, на меня не глядя, подкрался ко мне Я-не-видел-кто-именно, натянул резинки скоморошьей маски мне на уши, чтобы, не приведи Господь, не попутай черт, она с меня не свалилась. Басманов, верный друг, лежал со мной рядом, ничком и без всякой маски; его они не боялись.
***А что мы сделаем с трупами? А пущай себе валяются эти трупы, говорил Сергей Сергеевич в роли Шуйского, пиная меня ногою, так что я перекатывался по сцене. Я сам перекатывался, но делал вид, что перекатываюсь от его, им почти не сыгранного, пинка. Да уж, пущай поваляются, говорил другой (обильно-, но ложно-бородатый) боярин (Воротынский… или я уж не помню кто именно), проделывая то же с Басмановым. А когда они наваляются, тогда что? А тогда мы Басманова отдадим его родичам, али мы нехристи? Родичи его и похоронят, али мы исчадья кромешные? А вот этого нехристя, самозванца, пришлеца без роду без племени, латинянина-бусур-манина, — этого мы сожжем. Правильно, товарищи? Правильно, правильно, заголосили товарищи, так его и разэдак, одобряем решенье Бояр-бюро. Думаю, вопрос на голосование ставить не стоит. Чувствую единодушную поддержку присутствующих товарищей. Решения партии — воля народа. Позвольте внести дополнительное предложение, товарищи, заговорил Сергей Сергеевич в роли Шуйского, но с незабвенным грозностальным акцентом, от которого публика вздрогнула, потом засмеялась, потом снова вздрогнула. Предлагаю, товарищи бояре, не просто сжечь вот этого самозванца, иностранца, засранца, но предлагаю вот этого, отдельно взятого и особенно злостного засранца сначала сжечь, гори он адским огнем, а потом его, так сказать, пэпэл, тавариши-баяры, взять и запихнут в балшую, очен балшую, прэбалшую пушку и выстрелить им в сторону прадажнаго, развратнаго и загнываюшего Запада, чтоб убирался, откуда пришел. Этым мы пакажым, таварищи-баяры, всем нашым идеалагическым пратывникам, что шутыть с намы нэ стоит, шутыть с намы апасно. Мы вэсолые луды и никогда нэ тэряем чувство юмора, но на всякую шутку находым дастойный атвэт. Правильно, правильно, снова заголосили тут другие бояре, прекрасное предложение, товарищ Шуйский, особенно радостное тем, с каким драгоцэнным для нашэго сэрдца акцэнтом вы произнесли его, как если бы обожаемый Иван Виссарионович, Иосиф Васильевич вновь, пускай на мгновение, явил нам свой царственный лик. Всегда-то приходят вам в голову гениальные мысли, замечательные идеи. Стоишь прямо и диву даешься, товарищ Шуйский. Именно, в пушку его поганый пепел засыпем да и пульнем в ту сторону, откуда он заявился. Так пульнем, что земля дрогнет. И чтоб никто к нам больше не сунулся, ни одна собака заморская, птица поганая чтоб уж больше к нам не проникла, и будет у нас на Руси тишь да гладь да божья, как ее? благодать, не блягодать, а благодать, понимаете, божья, а если еще пролезет к нам какой иностранец-засранец, предатель родины, жидомасон и безродный космополит, то весь народ наш встанет как один человек, что ж до чужой земли, то чужой земли нам не нужно, мы своей ни пяди не отдадим, а если кто нашу землю считает не нашей, когда мы ее считаем нашей кровной вотчиной, исконной отчизной, то уж мы с теми так расправимся, что мир содрогнется, звезды с неба попадают. Кожу сдерем с них заживо, всех баб у них перетрахаем. Здесь, я считаю, товарищи, должны быть продолжительные аплодисменты, переходящие в овацию (объявил все тот же Сергей Сергеевич, обращаясь в замерший от ужаса зал). А если не будет здесь продолжительных аплодисментов, переходящих в овацию, то уж за нами дело не станет, покажем вам бабушку Лигачева во всей ее непреходящей красе.
- Грех у двери (Петербург) - Дмитрий Вонляр-Лярский - Историческая проза
- Царица-полячка - Александр Красницкий - Историческая проза
- Жена изменника - Кэтлин Кент - Историческая проза