проигнорировал и его, и их. Сказал: я не собираюсь поступать с тобой так, как ты поступил со мной. Говоря это, я глядел на Мону Лизу, скорее всего, точно так же, как Мона Лиза в Лувре глядела на мир, с глубоким сочувствием к миллионам, толпами валившим посмотреть на нее. Если я долго глядел на человека, если я долго его слушал, то мог приложить его лицо к одному из своих лиц и наблюдать за миром его глазами. Когда я был шпионом, моей целью был сбор информации, которую вышестоящие чины затем использовали для того, чтобы дискредитировать моего информанта. Когда я был дознавателем и допрашивал пленных, не знавших, что втайне я на их стороне, цели у меня могли быть разные. Если удастся разговорить информанта, то, может, удастся уберечь его от пыток. Если удастся сделать так, чтобы информант перестал сопротивляться, то удастся и уберечь его от самого себя.
Что, так и будешь на меня смотреть? – пробормотал Мона Лиза. Скажи что-нибудь.
Но я только молча предложил ему еще воды и сигарет, эти два краеугольных кирпичика жизни. Мы выпили немного воды и выкурили много сигарет – это как раз самое верное соотношение, – когда наконец он сказал: думаешь, ты самый умный? Типа такой Тинтин? Доброхот? Так вот, срать я хотел на твоего Тинтина. Еще один колонизатор.
Неужели он только что оскорбил Тинтина, мальчика-репортера, сыщика-любителя, отважного героя? Я был его поклонником с самого лицея и поэтому оскорбился. Однако я сдержал обиду и перешел к более серьезному вопросу: я не колонизатор! Я такой же колонизованный, как и ты.
А ты был за французов или против французов?
Шеф верил, что я за французов, и поэтому, попавшись в собственную же ловушку, я ответил: за французов.
Он снова рассмеялся. Ну еще бы. У тебя отец был француз.
Я ненавижу своего отца, сказал я, и как же хорошо было произнести эту одну-единственную правдивую фразу, обглоданную как кость.
Мона Лиза штудировал меня взглядом, как студент штудирует учебник по матанализу, – с неохотой и некоторой долей отвращения. Отца нельзя ненавидеть, наконец сказал он. Даже если он гондон. Мы происходим из чрева матерей и гондонов отцов.
Он начал говорить, а настоящий дознаватель – если он не просто обычный палач – именно этого и хочет от своего информанта. Есть хочешь? – спросил я.
Голод возобладал над гордостью, он кивнул. Покопавшись в тележке, я отыскал ключи к его существованию: «Оранжина», банка «Нутеллы», салфетки, тертая морковь, картонка яиц и пакет круассанов фабричного изготовления – для этой страны это как-то уж совсем грустно или незаконно, а может, и то и другое. Были там и мягкие, стареющие бананы, я очистил один и протянул ему. Но по его рукам прошлись ногами Ронин с Лё Ков Боем, поэтому банан ухватить он не мог, и его пришлось держать мне. Он ел медленно. Один кусочек, два кусочка, вот и третий, и когда от банана осталась половина, из моих бездонных глубин всплыло наполовину переваренное воспоминание, которое я не жевал уж много лет, а то и десятилетий, – как мать кормит меня бананом на завтрак, а я сижу на табурете и читаю, книжка лежит у меня на коленях, а банан, который мать держит в руке, парит возле моей щеки. Мать читала по слогам и только вслух, но эта мать никогда не сомневалась, что я должен выучиться читать и читать все время. Чтение – это твое призвание, не раз говорила мне она. И я все читал, читал, читал и до этих самых пор так и не признался себе в том, что однажды сказала мне мать, когда я спросил ее, откуда берутся все эти книги, – из личной библиотеки моего отца.
Покончив со сливочной белой мякотью, Мона Лиза снова привалился к стене, оставив мне леопардовую шкурку банана, желтую в черных пятнах. Я отшвырнул скользкую шкурку в угол, потом скажу Дылде, чтобы убрал. А в Алжире выращивают бананы? – спросил я. Поддерживай разговор с информантом, помоги ему расслабиться, ведь беседа – лучший и самый надежный способ соблазнения.
Мона Лиза фыркнул и сказал: не знаю. Я и был-то в Алжире всего пару раз, когда был маленький и родителям казалось, будто я должен что-то про него узнать.
Раз уж ты там родился, сказал я.
Да не родился я там! Я здесь родился. Я француз… официально.
А неофициально?
В Алжире меня называют французом. А здесь иногда алжирцем. Иногда арабом. И если уж совсем повезет, то вонючим арабом.
Привет, вонючий араб. Я – больной ублюдок.
Он благодушно улыбнулся. Вообще-то ты le Chinois.
Ах вот как? А ты… тут я осекся. Мне стало стыдно, что я не знал ни одного алжирца, араба, мусульманина или североафриканца, до того как оказался в Париже. Прости, совершенно искренне сказал я. Но я не знаю ни одного расистского оскорбления про тебя.
Ни одного? Это что-то новенькое. Ладно… скажи bougnoule.
Как?
Ну давай! Bougnoule! Смелее!
Bougnoule!
Идеально!
Успех озарил все мое нутро, его тепло согрело меня не хуже самого шикарного виски, водки, бренди или коньяка. Мой французский стал еще лучше!
А теперь скажи sale bougnoule, но порезче. Добавь слюны.
Sale bougnoule!
Еще лучше! Ты это сказал совсем как француз. Или француженка. Или даже французский ребенок. Только смотри, не смей называть меня arabe de service[12]. Не то убью.
Мона Лиза задергался от смеха, и волна нежности к нему нахлынула на холодный песок моего сердца. Угощайся, сказал я, вытащив из кармана дозу лекарства. И как оно вообще туда попало? Разве я не смыл все в туалет? Каким таким волшебным образом оно снова и снова оказывается у меня в карманах? Маленькая, завернутая в целлофан пулька белого порошка. Будет лучше, сказал я. Или будет ничего так, что в твоем положении в принципе одно и то же.
Какое-то время он, колеблясь, смотрел на белый порошок, но потом все-таки кивнул. Лекарство было многогранным, как разноплановый актер. Его можно было втирать в кожу или в десны, запаливать в вену или всасывать через нос. Я насыпал четыре белых полосочки порошка на пачку крекеров из его тележки. Затем свернул в трубочку десятифранковую купюру и протянул ему, чтобы он втянул первую дорожку. Тут он втянул вторую. Ого, сказал я. И третью. Когда он занюхал четвертую, я сказал: да у тебя талант.
Чего? Он поднял голову, шмыгнул носом. Тоже хочешь?
Для мужика, который не пьет, ты уж очень быстро все это всосал.
Как там говорят