Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он объяснил Джун: — Мы немного прокатимся, миленькая. — Она без слов кивнула. Слезы высохли, личико затуманилось, и это было страшнее всего. Это мучило его. Надрывало сердце. Мало ей Маделин и Герсбаха — так сваливается еще он со своим слепым обожанием, лезет с объятьями, поцелуями, перископами и растрепанными чувствами. Потом истекает на ее глазах кровью. Он прижал пальцами защипавшие глаза. Грохнула дверь. Мотор смачно фыркнул и заработал ровно, потянуло сухим воздухом летнего настоя, сдобренным вонью. Его сразу затошнило. Съехали с озерной набережной, и открыл он глаза уже на желтое уродство 22-й улицы. Лето в Чикаго — это проклятье! Он дышал горячей вонью химикалий и чернил с фабрики Доннелли.
Она смотрела, как полицейские шарят у него в карманах. В ее возрасте он все видел очень отчетливо. Все тогда делилось на красивое и безобразное. Во всю жизнь не отмыться от крови и смрада. Интересно, будет ли она помнить так же остро, как помнил он убой цыплят, истошное кудахтанье кур, когда их тащат на сетчатых курятников, как помнил помет, опилки, духоту и мускусный запах, как помнил птиц с надрезанным горлом и мотавшейся головой, истекавших кровью в жестяные лотки, и сновали, сновали, сучили по металлическому щиту их когтистые лапы. Да-да, на Рой-стрит и было это, бок в бок с китайской прачечной, где хлопали на ветру ярко-красные лоскуты с черными иероглифами. А от прачечной недалеко переулочек — у Герцога заколотило сердце, его бросило в жар, — где паскудным летним вечером на него напал мужчина. Подойдя сзади, он зажал ему рот рукой. И что-то шипел в ухо, спуская с него штаны. У него были сгнившие зубы и колюче-заросшее лицо. И ходила между детских ляжек страшная голая красная штука, пока не вспенилась. На хрип детского горла, перехваченного сгибом локтя, в задних дворах бросались на ограду собаки, рычали и выли, захлебываясь слюной, — орущие собаки! Он знал, что его могут убить. Человек мог задушить его. Откуда ему было знать это? А догадался. И стоял тихо. Потом человек застегнул шинель и сказал: — Я тебе дам пять центов. Только сначала доллар разменяю. — Он показал ему бумажку и велел ждать на этом самом месте. Мозес смотрел, как, меся грязь, уходил сутулый кащей в длинной шинели, шел ходким колченогим шагом; спешащим к злу, вспомнилось Мозесу; почти бежал. Собаки умолкли, а он все ждал, боясь шевельнуться. Наконец поддернул мокрые штаны и пошел домой. Там еще посидел на крыльце, потом встал к ужину — словно ничего не случилось. Ровным счетом — ничего! Вместе с Уилли вымыл руки под умывальником и сел за стол. И съел суп.
Позже, когда он лежал в больнице, к нему приходила добрая дама-христианка, с мягким голосом и строгого вида, — та, что носила ботинки и покачивала шляпной булавкой, как троллейбусной штангой, — и она просила его почитать из Нового завета, и он открывал книгу и читал: — «Пустите детей приходить ко Мне»[236]. Потом она листала, и он читал еще: — «Давайте, и дастся вам: мерою доброю (…) отсыплют вам в лоно ваше (…)»[237].
В общем, так: известен совет, роскошный совет, притом что исходит от немца, — забыть непереносимое. Сильный может забыть, заткнуть прошлому рот. Отлично! Пусть разговоры о силе — лишь самообольщение, ведь они позеры, эти эстетствующие философы, но сила собьет фанаберию. Все равно: это правда, что нельзя носиться со своими кошмарами, — тут Ницше, безусловно, прав. Мягкосердечные должны закалить себя. Что ж тогда этот мир — бессмысленный кусок кокса? Нет, конечно: временами он продуманно мешает человеку, опровергает его логику. Я люблю своих детей, но я для них тоже целый мир — и я приношу в их жизни кошмар. Этого ребенка мне родил мой враг. А я люблю девочку. Ее облик, запах волос вызывают во мне сейчас любящий трепет. Не тайна ли, что я так люблю дитя моего врага? Но человеку не нужно счастье для самого себя. Он своротит гору страданий, вытерпит воспоминания, и собственную злую натуру, и отчаяние. Это и есть ненаписанная история человека, его невидимая победа, победа наоборот, его умение обходиться без вознаграждения себе — при том условии, что есть нечто высшее, чему может приобщиться его — и всех нас — существование. И не нужно ему никакого смысла, пока он живет этим тяготением. Ибо в нем-то и есть смысл, это очевидно.
Однако со всем этим нужно кончать. Под «этим» он разумел хотя бы вот такую поездку в полицейской машине. Или сыновнее чувство (абсолютно невнятное), повинуясь которому он таскал жуткий, бесполезный револьвер. Нужно ненавидеть и действовать. Ненависть — это уважение к себе. Если ты хочешь быть на людях с высоко поднятой головой…
А это Южная Стейт-стрит; здесь в былые времена киношные дельцы вешали свои умопомрачительные афиши — Том Микс сигает в пропасть; теперь это серая пустая улица, здесь продают посуду для баров. А философия-то какая у этого поколения? Бог умер? — да нет, это давно пройденная мысль. Сейчас, скорее всего, требуется другая формулировка: Смерть есть Бог. Это поколение полагает — и сия мысль у них главнейшая, — что верные, ранимые, хрупкие обречены, их ничто не держит. Смерть поджидает их, как караулит падающую лампочку бетонный пол. Взрывается хрупкая стеклянная скорлупа, теряя свой крохотный вакуум, и на этом все кончается. А вот как мы наставляем друг друга в метафизике: «Ты думаешь, что история — это история любящих сердец? Дурак. Задумайся о миллионах мертвых. Тебе их жалко, ты им сочувствуешь? Да ты ничего не чувствуешь! Их слишком много. Мы сожгли их дотла, засыпали бульдозерами. История есть история жестокости, а не любви, как считает всякая размазня. Мы испытали все способности человеческие, искали сильный и славный дар — и такого не обнаружилось. Там одна практичность. Если существует старый Бог, он должен быть убийцей. Истинный же Бог, единственный, — Смерть. Вот так обстоит дело, если не тешить себя иллюзиями». Было так слышно, словно эта неспешная речь говорилась у него в голове. У него вспотела ладонь, и он отпустил дочкину руку. И может, не авария, а выход на такие вот мысли поверг его в обморочное состояние. Его затошнило от страха и смятения перед ними, перед их сминающей силой.
Машина стала. Ступив на тротуар, он покачивался, словно в главное полицейское управление прибыл на лодке по бурным волнам. Прудон говорит: «Бог — это зло». Но даже выпотрошив мировую революцию в поисках la foi nouvelle[238], что мы выясним? Что побеждает смерть, а не рациональное начало, не рациональная вера. Наше собственное убийственное воображение становится громадной силой, а начинает оно с того, что объявляет убийцей Бога. В основе всех несчастий лежит человеческое недовольство, но с этим я разбираться не хочу. Легче не существовать вообще, нежели обвинять Бога. Проще. Чище. И хватит разбирательств!
Из машины ему передали дочь и проводили их к лифту, в котором вполне могла разместиться рота. С ними поднимались двое задержанных — тоже в сопровождении двоих. Это было на 11-й и Стейт-стрит. Он помнил место. Страшновато здесь. Вооруженные люди входят, выходят. Как было велено, он шел по коридору за дородным негром-полицейским с огромными руками и широкими бедрами. Остальные шли за ними. Теперь понадобится адвокат, и он, естественно, подумал о Сандоре Химмельштайне. Ему стало смешно при мысли о том, что скажет Сандор. Сандор сам действовал полицейскими методами, брал психологией, как это практикуется на Лубянке и вообще во всем мире. Сначала он грубо ломал человека, а потом, добившись желаемого результата, ослаблял хватку и обращался помягче. Его речи незабываемы. Он орал, что выйдет из дела и сбагрит Мозеса проходимцам, а те запечатают его спереди и сзади, заткнут рот, завяжут кишки узлом, поставят счетчик на нос и будут брать за вдох и выдох. Что говорить, незабываемые речи — речи наставника реальности. В чем не откажешь. — Вот тогда ты вспомнишь про смерть. Тебе гроб милее гоночной машины глянется. — Или вот это: — Я оставлю жену еще не старой богатой вдовой, чтобы не жалась с деньгами. — Он это часто повторял. Сейчас Герцог развлекся. Окровавленный, грязный, в рубашке с пятнами крови, он вспоминал все это и улыбался. Не надо презирать Сандора за грубость. Это его личный, грубый вариант распространенного мировоззрения, называемого американским образом жизни. А каков мой образ жизни? Теплая шубка у любимой киски, поглажу по шерстке — она и не пискнет, — это то же самое кредо глазами ребенка, но людей злобно будят, и они просыпаются брюзжащими реалистами. Набирайся ума, простофиля! Или тетушка Таубе — вариант наивного реализма: — Готзелигер Канлицкий сам обо всем заботился. Я даже не смотрела за этим. — Но тетя Таубе — она не только симпатяга, но еще хитрюга. Беспамятные мы — что говорим, что делаем… Тут его и Джун ввели в большую комнату, где было не протолкнуться, и Мозес предстал еще перед одним негром-полицейским. Сержант был далеко не молод, с ровным морщинистым лицом — складки наложены, кожа не перетянута. У него был темно-желтый, золотого отлива цвет лица. Он посовещался с доставившим Герцога полицейским, потом осмотрел револьвер, вынул оба патрона, еще прошептал какие-то вопросы полицейскому в лоснившихся брюках, тот склонился, тоже шепча ему на ухо.
- Герцог - Сол Беллоу - Современная проза
- Время дня: ночь - Александр Беатов - Современная проза
- Carus,или Тот, кто дорог своим друзьям - Паскаль Киньяр - Современная проза
- Три жизни Томоми Ишикава - Бенджамин Констэбл - Современная проза
- Аллергия Александра Петровича - Зуфар Гареев - Современная проза