двенадцати с половиной тысяч, по словам Парижского горожанина) – и все со свечами, – чтобы пронести un Innocent11* до Notre Dame и обратно. Устраивались там и празднества40. До такой степени все приводящее в трепет сделалось повседневностью.
В поисках прямого воплощения смерти, когда все неизобразимое должно было быть отброшено, лишь наиболее жестокие стороны смерти внедрялись в сознание. В макабрическом видении смерти начисто отсутствует все нежное и элегическое. И в основе своей это очень земной, своекорыстный лик смерти. Это не скорбь из-за потери любимого человека, но сетование вследствие собственной приближающейся кончины, воспринимаемой только как несчастье и ужас. Здесь вовсе нет мысли о смерти как об утешительнице, о конце страданий, о вожделенном покое, о завершенном или же неоконченном деле всей жизни; никаких нежных воспоминаний, никакого успокоения. Ничего от «divine depth of sorrow»12* [«божественной глубины скорби»]. И только единственный раз прозвучала более мягкая нота. Смерть обращается к увлекаемому в пляске поденщику:
Laboureur qui en soing et painne
Avez vescu tout vostre temps,
Morir fault, c’est chose certainne,
Reculler n’y vault ne contens.
De mort devez estre contens
Car de grant soussy vous délivre…
О пахарь, ведь тебе не стерть
Из жизни сей труды всечасны,
Прими же неотвратну смерть,
И бегство, и борьба напрасны.
Все чувства будут в том согласны:
Смерть отрешит от всех забот…
Но батрак все же оплакивает свою жизнь, которой он так часто хотел положить конец.
У Марциала Оверньского в его Пляске смерти девочка просит мать хотя бы сохранить ее куклу, кости для игры в бабки и ее такое красивое платьице. Проявления чувства по отношению к детям чрезвычайно редки в литературе позднего Средневековья; для них не оставляет места тяжеловесная чопорность большого стиля. Собственно говоря, дети не знакомы ни духовной, ни светской литературе. Когда Антуан дё ля Салль в Le Reconfort41 [Утешении] желает оказать духовную поддержку благородной даме, потерявшей своего малолетнего сына, единственное, на что он оказывается способен, – это поведать ей о другом ребенке, который, будучи взят заложником, лишился жизни еще более жестоким образом. Для преодоления скорби он не может предложить ей ничего, кроме совета избегать привязанности ко всему земному. Следующее затем продолжение известно как народная сказка о маленьком детском саване: умерший ребенок является своей матери и просит ее больше о нем не плакать – и тогда саван его просохнет. Здесь внезапно слышится тон гораздо более проникновенный, чем во всех этих повторяемых на тысячу ладов memento mori. Не следует ли думать, что народные сказания и песни этого времени сохраняли те чувства, которые едва-едва были знакомы литературе?
Религиозная мысль позднего Средневековья знает только две крайности: жалобу на то, что все преходяще, на неизбежность утраты силы, почета, мирских наслаждений, на исчезновение красоты – и ликование по поводу спасения души и обретения вечного блаженства. Все, что лежит в промежутке между тем и другим, не находит себе выражения. Живые чувства каменеют в разработанных до мелочей изображениях отталкивающих скелетов и прочих образах Пляски смерти.
Глава XII
Образное претворение веры
Образное воплощение смерти можно рассматривать как образчик умственной жизни позднего Средневековья вообще, как своего рода выплеск, песчаный нанос идеи, осевшей в виде пластических образов. Все содержание умственной деятельности стремится найти выражение в образах; все золото превращается в маленькие, тонкие отчеканенные кружочки. Существует безудержная потребность в образном воплощении всего имеющего отношение к вере; каждому религиозному представлению хочется придать округлую, завершенную форму, чтобы оно могло запечатлеться в сознании, словно резцом вырезанное изображение. Из-за этой склонности к образности все обозначаемое как святое постоянно подвергается опасности поверхностного подхода или закостенения.
Целостный процесс развития внешнего народного благочестия в позднем Средневековье нельзя выразить более определенно и сжато, чем в следующих словах Якоба Буркхардта из его Weltgeschichtliche Betrachtungen [Рассуждений о всемирной истории]: «Eine mächtige Religion entfaltet sich in alle Dinge des Lebens hinein und färbt auf jede Regung des Geistes, auf jedes Element der Kultur ab. Freilich reagieren dann diese Dinge mit der Zeit wieder auf die Religion; ja deren eigentlicher Kern kann erstickt werden von den Vorstellungsund Bilderkreisen, die sie einst in ihren Bereich gezogen hat. Das “Heiligen aller Lebensbeziehungen” hat seine schicksalsvolle Seite» [«Мощная религия раскрывает себя, проникая во все обстоятельства жизни, и окрашивает каждый порыв духа, каждый элемент культуры. Разумеется, со временем эти же обстоятельства в свою очередь сказываются на религии, и самая сердцевина ее может тогда заглушаться вереницами представлений и образов, которые она некогда ввела в свою сферу. “Освящение всех жизненных связей” имеет свою роковую сторону»]. И далее: «Nun ist aber keine Religion jemals ganz unabhängig von der Kultur der betreffender Völker und Zeiten gewesen. Gerade, wenn sie sehr souverän mit Hilfe buchstäblich gefaßter heiliger Urkunden herrscht und scheinbar Alles sich nach ihr richtet, wenn sie sich “mit dem ganzen Leben verflicht”, wird dieses Leben am unfehlbarsten auch auf sie einwirken, sich auch mit ihr verflechten. Sie hat dann später an solchen innigen Verflechtungen mit der Kultur keinen Nutzen mehr, sondern lauter Gefahren; aber gleichwohl wird eine Religion immer so handeln, so lange sie wirklich lebenskräftig ist»1 [«Но, впрочем, никакая религия никогда не была совершенно независимой от культуры соответствующих эпох и народов. Как раз тогда, когда она полновластно господствует с помощью понимаемых буквально священных текстов и все на свете, по видимости, соразмеряется с нею, – если она “переплетается со всей жизнью”, жизнь совершенно неминуемо будет оказывать свое воздействие на религию и также будет переплетена с нею. Позднее же из такого тесного переплетения с культурой религия не извлекает уже никакой пользы, она видит в нем только опасность; тем не менее религия будет поступать так всегда, до тех пор пока она действительно обладает жизненной силой»].
Жизнь средневекового христианства во всех отношениях проникнута, всесторонне насыщена религиозными представлениями. Нет ни одной вещи, ни одного суждения, в которых не усматривалась бы всякий раз связь со Христом, с христианскою верой. Все основывается исключительно на религиозном восприятии всех вещей, и в этом проявляется невиданный расцвет искренней веры. Но в такой перенасыщенной атмосфере религиозное напряжение, действенная трансценденция, выход из здесь-и-теперь не могут наличествовать постоянно. Если такое напряжение исчезает, то все, чему надлежало пробуждать религиозное сознание, глохнет, впадает в ужасающее повседневное безбожие,