Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Просто как! А за сердце берет…
Особенно восхищался он рассказом «Захар Воробьёв».
— Это — на сто лет! — говорил он. — Революцию сделаем, республика будет, а рассказ этот не выдохнется, в школах будут читать, чтоб дети знали, до чего просто при царях хорошие мужики погибали.
Лично Бунина он не любил. Он, даже и захмелев, относился к людям сдержанно, высказывая свои антипатии и симпатии очень редко, скупо, в двух-трёх осторожных словах. Я не помню, чтоб он о Бунине как о человеке говорил худо или хорошо. Он просто замалчивал существование Бунина как человека и даже как будто прятался от него. Только однажды, после какой-то встречи и беседы с Буниным, сказал:
— Он, конечно, считает мужиков неизлечимыми уродами. Мы для него — Азия, на четвереньках живём. Попробовал бы, помог мужику встать на задние ноги! А он, вместо того, о прошлом дворянстве скучает.
И, взяв с полки «Суходол», он прочитал:
— «Многие из соплеменников наших, как и мы, знатны и древни родом. Имена наши поминают хроники: предки наши были стольниками, и воеводами, и «мужами именитыми», ближайшими сподвижниками, даже родичами царей. И, называйся они рыцарями, родись мы западнее, как бы твёрдо говорили мы о них, как долго ещё держались бы! Не мог бы потомок рыцарей сказать, что за полвека почти исчезло с лица земли целое сословие, что столько нас выродилось, сошло с ума, наложило руки на себя или было убито, спилось, опустилось и просто потерялось где-то — бесцельно и бесплодно! Не мог бы он признаться, как признаюсь я, что не имеем мы ни даже малейшего точного представления о жизни не только предков наших, но и прадедов, что с каждым днём всё труднее становится нам воображать даже то, что было полвека тому назад».
— Слышите? А как раз полвека-то назад — крепостное право было. «Суходол» у него вроде юбилейного плача.
Иван так и оставил за этой книгой подзаголовок «юбилейный вопль», «юбилейная панихида».
Я был уверен, что Вольнов начнёт писать «под Бунина». Он уже работал над «Повестью о днях моей жизни», просиживал над нею ночи, стал молчаливее, осунулся и ходил глядя в землю, точно боясь споткнуться, рассыпаться. Часто спрашивал, как надобно писать о том или о другом, но советы слушал исподлобья и, чувствовалось, не верил им. Его спрашивали:
— Как идёт работа?
Он отмалчивался, но как-то раз сказал:
— Трудновато. Приходится в одно время и пни корчевать и кружева плести.
Но уже ясно было, что советам он не верит из боязни заговорить чужими словами.
Когда он принёс первые главы повести, меня очень неприятно удивила его напряжённая, крикливая манера читать; он кричал как будто из окна в толпу или стоя на телеге. Но оказалось, что так крикливо, коротенькими, резкими фразами повесть была написана, фразы эти сливались в сплошной вопль и рычание, чтение имело характер спутанной речи, которая одновременно обвиняла и защищала. Диалоги он торопливо и невнятно бормотал, а описания — выкрикивал, даже как будто выпевал. Лицо у него налилось кровью. Кто-то из слушателей посоветовал:
— Не читайте бегом!
Эти слова очень верно определяли общее впечатление, — действительно казалось, что чтец не сидит, а именно бежит, перепрыгивая через какие-то ямы и кочки, торопясь достигнуть цели. Видно было, что и писал он «бегом», спеша рассказать как можно больше тяжёлого и страшного. Одна за другою, но бессвязно, необъяснённо следовали сцены драк, избиения баб, детей, лошадей, мужик перегрызал горло живому петуху, ревнивая баба вывёртывала сосок груди пьяной бобылки. Повесть каждой страницей кричала:
«Вот как страшно! Вот как! А ещё — вот как! И — вот как!»
Кончив читать, Иван смял рукопись, сунул её в карман и, отирая пот с лица, сказал:
— Ну, знаю, что плохо! Сам слышал, — ни к чорту не годится!
Борис Тимофеев подтвердил эту самокритику:
— Да, это ты — набухал сгоряча! Всю свою губернию дёгтем и кровью вымазал.
— Не стоит говорить, — согласился Иван, приглаживая волосы, рука его дрожала.
Ночью, на берегу моря, сидя в камнях, посеребрённых луною, в необыкновенной, тоже как бы окаменевшей тишине, которая возможна только над равниной спокойной, тяжёлой воды, Иван рассказывал:
— Я — не писал, а — спорил. Сам понимаю, что этого не надо было делать. Но хотелось показать, что я знаю страшного и подлого больше, чем знают Бунин, Чехов и всякие Родионовы (Родионов — земский начальник в Боровичах, Новгородской губернии, автор нашумевшей книги «Наше преступление». В этой книге он изобразил крестьян и рабочих-керамистов очень мрачными красками — М.Г.). Вот в чём ошибка. Желаете правды? Вот вам — правда! У меня её больше, чем у вас, и моя — тяжелее! Вы её издали видите, а я родился в ней, жил, буду жить!
Он очень долго и горячо говорил о том, что Тургенев, Григорович, Толстой изображали крепостных мужиков мягко, осторожно.
— Когда я читал их, так — оглядывался: разве это наши крестьяне — орловские, тульские, калужские? Места — наши, а мужик — не наш! У нас таких тихоньких — нет, я таких — не знаю, не видел. Я знаю страшного мужика, он живёт в грязи, в тоске, он — дикий и несчастный. Значит — что же? При крепостном праве — мужик лучше, благообразнее был?
Покуривая тоненькие итальянские папироски одну за другою, бросая окурки на застывшую воду, он говорил о «Подлиповцах» Решетникова:
— Они — где-то у чорта на куличках, от моей совести — далеко! А вот от моей деревни до Москвы триста вёрст. В Москве — университет, консерватория, Третьяковская галерея, Художественный театр и чорт её знает что ещё! А у меня в деревне — домовые, ведьмы, коновал лошадей портит, рожениц сквозь хомут пропихивают… понимаете?
После этой ночи он стал несколько доверчивее, откровенней, снова принялся работать над повестью и начал больше читать. Прочитал «Мужиков» Бальзака, «Землю» Золя, романы Ренэ Базена, Эстонье — французы успокоили его:
— Пишут деловитее наших, — сказал он.
Он легко находил общее между иностранной и русской литературой; прочитав «Последнего барона» Лемонье, он заметил:
— Это — тоже «Суходол».
Почти никогда не говорил о политике, о партийных программах, революционная литература не интересовала его.
— После прочитаю, — говорил он и всё более углублялся в работу писателя.
Эсеровская закваска его напоминала о себе не часто, но очень определённо. Как-то завязался разговор на тему о необходимости «выварить мужика в фабричном котле», он нахмурился и проворчал:
— Котлов-то нет. Да и строить их никому неохота, кроме иноземцев, а они — гости, которые легко становятся хозяевами…
В другой раз захмелевшая компания, вспомнив об Азефе, начала подтрунивать над партией, боевую славу которой создал провокатор. Вольнов, послушав насмешки минуту-две, сердито заявил:
— Глупо говорите! Азеф — мерзавец, но он предавал людей, а вот люди, которые предали и предают революцию, то есть, значит, весь народ, они — гораздо хуже Азефа!
И сквозь зубы произнёс странные слова:
— Бывало, что и отцы детей жандармам выдавали. Думаете — не было этого? Было…
Как-то незаметно для всех он женился на одной из эмигранток, от неё у него — сын, Илья; теперь это очень серьёзный юноша, отличных способностей. Жил Иван на берегу моря в обломке старинной, сторожевой башни, стена её опускалась прямо в море, и во время прибоя волны бухали по стене с такой силой, что всё дрожало в маленькой квадратной комнате с каменным полом.
В Россию Вольнов вернулся в 1917 году, весной. Его возвращение домой, в деревню, хорошо изображено им в повести, которую он писал в 1928 году, живя в Сорренто. Не знаю, кончил ли он эту повесть: судя по началу, она могла быть лучшим из всего, что ему удалось написать. Я встретился с ним в Москве в 1920 году, он приехал из Орла, где сидел в тюрьме. Безобидно и шутливо он рассказал, что местная власть не терпит его, сажала в тюрьму уже три раза и очень хотела бы расстрелять.
— Они меня арестуют, а мужики тихим манером — телеграмму Ильичу: выручай! Ильич выручит, а начальство ещё злее сердится на меня. Начальство по всему уезду — знакомое: кое-кто в пятом году эсерствовал, потом оказался мироедом, вышел на отруба, землишки зацапал десятин полсотни. Один начальник — сиделец винной лавки, другой был прасолом, в одной волости командует учитель, которого я знал псаломщиком, черносотенцем, наши ребята в шестом году хотели башку сломать ему. Вообще все там, кто похитрее, перекрасились, а мужик остался при своих тараканах. В Малоархангельске среди чекистов оказался ученичок мой, солдат, сын мельника, так он мне прямо заявил: «Иван Егоров, не шуми. Враг разбит, революция кончена, теперь надобно порядок восстановлять!» — «Как же, говорю, враг разбит, если ты командуешь! Как же революция кончена, если везде торчит ваша чёрная братия?»
- Дело с застёжками - Максим Горький - Русская классическая проза
- Письма, телеграммы, надписи 1889-1906 - Максим Горький - Русская классическая проза
- Несвоевременные мысли - Максим Горький - Русская классическая проза
- Товарищи - Максим Горький - Русская классическая проза
- Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето - Максим Горький - Русская классическая проза