Магический воздух, которым мы вдруг незаслуженно начали дышать, пожалуй, возмещал многие потери, порой даже с лихвой».
Но чтобы ощущать этот воздух, надо иметь особое — чуткое, отзывчивое на радость — расположение духа, которое Ходасевичу тех лет вовсе не свойственно. Вспоминаются слова из письма Гершензону, уже покойному: о танцах на «очень хорошей пробковой ноге» («На своей я танцевал бы иначе»)… И стихи, написанные в это время, дышат таким отвращением к жизни, к окружающему и такой тоской… Вот Ходасевич вдвоем с молодым литературным критиком Александром Бахрахом идут по маленькой улочке Гэте (что означает «веселье») на Монпарнасе, яркой улочке кафешантанов, публичных домов, театриков с размалеванными вывесками, заходят в один из них. Ходасевича передергивает от отвращения… «Румяный хахаль в шапокляке» поет песенку о звездах.
<…> И под двуспальные напевыНа полинялый небосводВедут сомнительные девыСвой непотребный хоровод.Сквозь облака, по сферам райским(Улыбочки туда-сюда)С каким-то веером китайскимПлывет Полярная Звезда.За ней вприпрыжку поспешая,Та пожирней, та похудей,Семь звезд — Медведица Большая —Трясут четырнадцать грудей.И до последнего раздета,Горя брильянтовой косой,Вдруг жидколягая кометаВыносится перед толпой. <…>И заходя в дыру все ту же,И восходя на небосклон, —Так вот в какой постыдной лужеТвой День Четвертый отражен!..Не легкий труд, о Боже правый,Всю жизнь воссоздавать мечтойТвой мир, горящий звездной славойИ первозданною красой.
Пошлость жизни и искажение на земле замысла Божьего (в четвертый день творенья были созданы небесные светила), необходимость все время исправлять это искажение и невозможность его исправить гнетут поэта беспредельно.
Но когда он смотрит на людей, на малых мира сих, измученных, обездоленных жизнью и даже до конца не сознающих этого, смиренных, нотки жалости и сочувствия звучат сквозь возмущение несправедливостью и пустотой жизни. Может быть, здесь сказывалась свойственная ему «жалостность», отмеченная Берберовой и Вейдле. Здесь уже нет такого раздражения — только боль и отчаяние. Такова «Баллада».
Мне невозможно быть собой,Мне хочется сойти с ума,Когда с беременной женойИдет безрукий в синема.
Мне лиру ангел подает,Мне мир прозрачен, как стекло, —А он сейчас разинет ротПред идиотствами Шарло.
За что свой незаметный векВлачит в неравенстве такомБеззлобный, смирный человекС опустошенным рукавом? <…>
И поэт разгоняет ременным бичом ангелов, спокойно, по-видимому, глядящих сверху, и подходит к безрукому.
— Pardon, monsieur, когда в аду— За жизнь надменную мою— Я казнь достойную найду,— А вы с супругою в раю
— Спокойно будете витать,— Юдоль земную созерцать,— Напевы дивные внимать,— Крылами белыми сиять, —
— Тогда с прохладнейших высот— Мне сбросьте перышко одно:— Пускай снежинкой упадет— На грудь спаленную оно.
Стоит безрукий предо мною,И улыбается слегка,И удаляется с женою,Не приподнявши котелка.
«Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное», — вспоминается стих из Евангелия. Безрукий смирен и безгрешен, и «нищ духом». Но за что ввергли его в эти муки жизни, в войну, которая ему и никому не нужна? Так надо, так все устроено? Он сам даже не задумывается над этим. И какая непроходимая пропасть между ним и надменным поэтом, которому «ангел лиру подает»! Почему все так устроено? Это бунт, но на основе его объявлять Ходасевича в конце жизни неверующим, как это делает И. Сурат, все-таки не стоит.
Рука, потерянная солдатом на войне, правая рука, не дает Ходасевичу покоя. В «Джоне Боттоме», написанном размером английской баллады, поскольку убитый солдат похоронен в английской земле, в Вестминстерском аббатстве, она и вовсе потеряна, ее и после смерти не найти… К телу Джона-портного приложили чужую руку:
<…> 26Рука-то плотничья была,В мозолях… Бедный Джон!В такой руке держать иглуНикак не смог бы он.
А Мэри, его жена, все горюет о том, что нет и могилы Джона, некуда ей пойти.
29«Покинул Мэри ты свою,«О, Джон, жестокий Джон!«Ах, и могилы не найти,Где прах твой погребен!»
30Ее соседи в Лондон шлют,В аббатство, где одинЛежит безвестный, общий всемОтец, и муж, и сын.
31Но плачет Мэри: «Не хочу!«Я Джону лишь верна!«К чему мне общий и ничей?«Я Джонова жена!» <…>
А когда Джон, видя с небес страдания жены, хочет уйти из рая и явиться ей в виде призрака, сообщить, что он лежит там, в той могиле, но с «постылою рукой», его не выпускают из рая. Так эта маленькая жизнь — две жизни — растоптаны и после смерти, несмотря на пребывание Джона в Царствии Небесном…
Вся эта мировая несправедливость гнетет Ходасевича все больше.
По-прежнему мешают и постоянные болезни: весной 1926 года у Ходасевича снова начинается сильнейший фурункулез, который так мучил его в Москве летом 1920-го. Он пишет в конце августа Зинаиде Гиппиус, отношения с которой были в это время еще весьма приличными: «Милая Зинаида Николаевна, я себя так дурно чувствую (опять фурункулез), что ответ на Ваше письмо о Мельгунове третий день лежит на столе не конченный. <…> …если б Вы знали, в какое состояние я прихожу, когда нарывает: ведь это, на моем веку, уже третья сотня фурункулов. Я имею право на „нервы“». Нюре в одном из последних писем в СССР, 15 июня 1926 года, он писал: «Фурункулез мой кончился, но я пролежал, с небольшими антрактами, полтора месяца. Вылечился в пастеровском институте вакциной. Было нарывов штук за пятьдесят, некоторые с температурой».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});