бутылки раскупоривать начнут и как начнут всей рабочей революции отходную петь. Да и верно, прижали — не повернись. По всем городам усиленная охрана, шпиков — что воробьев. «Союз русского народа» резинами машет, хлещет этим резиновым дубьем всех, чья личность им не по нраву. Что ж, выходит: в щель забейся. Но мы сидели втроем на квартире, и всем тошно, а Сережка все бубнил:
— Теперь им лафа — во какими павлинами ходят: «Что? Кого? Царя?» Сейчас свисток из кармана, тебя за шиворот, и такое тебе «боже, царя» начнут в участке всаживать, что аккурат на три месяца больницы. Сиди, брат, и не пикни. А они там, в городской думе, завтра — ого! Три фургона одних бутылок, говорят, туда пригнали.
Гришка говорит:
— А я пикну. Ой, пикну! Они только за рюмки, а я…
— А ты залазь под койку и оттуда пикни! — И Сережка ткнул ногой под кровать. — Залазь хоть сейчас и пищи. Только малым ходом, а то сам испугаешься.
Гришка вскочил:
— Ой, охота пикнуть! Охота, товарищи, пришла, тьфу! Чтоб я пропал совсем.
Мы на него глядим: что он, сдурел? А его всего так и ломает, так и крутит винтом.
— Вот надумал, побей меня господь!
И сел на корточки, потом опять вскочил — и к двери: засматривает, не слушает ли кто. Обезьяна! В нем, в идоле, сажень без вершка и тощий, как веревка. Мы с Сережкой засмеяться не успели, а он присел на пол между нами, за шеи сгреб и ну шептать. Такого нашептал, что мы с Сережкой по карманам всю мелочь вывернули: гони, ребята, пока лавки не закрыли! Через час чтоб здесь быть. За шапки — и в двери.
Через час мы опять вместе. Мы с Сережкой принесли по три фунта охотничьего пороху, марки «царский», Гриша — клею столярного, веревки сажен десять и шнурок. Вот где он этот шнурок достал? Говорит, у сапера. Это замечательный шнурок: если его подпалить с одного конца, хотя бы цигаркой, то он неугасимо горит на какой ни есть погоде, и горит с полным ручательством: ровно аршин в минуту — как часы. Мы с Сережкой не поверили. Отмерили на пробу четверть аршина точнехонько, подпалили с конца и по часам, по маленькой стрелке, глядели. Секунда в секунду! Что ты скажешь!
И вот мы бросили курить, ссыпали все шесть фунтов этого пороху в газету длинной колбасой, обложили картонками, обвязали всю эту змею бечевками. И весело нам стало. «Царский», — приговариваем. Гришка Для смеха «Боже, царя храни» затянул. Мы подтягиваем. Разварили клею столярного у хозяйки на керосинке — говорим, койку будем чинить. Она рада: «Вот дельные хлопцы», — говорит. А тут Гришка проткнул дырку в колбасе, потом обернул карандашик в бумажку и всадил в эту дырку карандаш до самого пороха. Кто его выучил, долговязого? И теперь ну мазать веревку в клею и эту колбасину укручивать клейкой веревкой. Да плотно и накрепко.
Мы все в клею перемазались; однако все идет как надо. Колбаса вышла хоть и толстая, однако Гриша все ее промеривал и говорил: «Толщина подходящая, и больше не мотать». Мы ее, мамочку, выровняли, укатали в газеты — вышла, что со станка, как точеная, полтора аршина длиной. Мы ее закатали под кровать — пусть сохнет.
Тут мы закурили и для виду стали по кровати постукивать — чиним, мол, чтоб хозяйка не была в сомнении. Гришка все под кровать заглядывает. Домой не хотел идти.
— Вы, — говорит, — ее возить еще начнете туда-сюда и все дело завалите.
А ночевать ему здесь как же? Дворник придет: кто посторонний ночует? По какой причине? Укрывается, значит. А Гришку с 1905 года в полиции хорошо помнили. Да где такому спрятаться: в толпе торчит, будто на ящик встал.
Пришлось Грише уйти. На прощанье он колбасу погладил: «Сохни, мамочка ты моя!»
На другой день был канун Нового года. На думе из газовых рожков горело ярко «Боже, царя храни» саженными буквами, а колбаса наша засохла, как каменная. А к думе кареты подъезжали и откатывали. Погода была тихая, и снежок ласковый, как вишневый цвет, падал нехотя с неба. А Гриша отмерил, семь раз отмерил четыре аршина чудесного шнурка, вынул карандашик и заправил в дырку на его место кончик этого шнурка и крепко бечевкой укрепил шнурок в колбасе.
А полиция в белых перчатках у думы стоит и отковыривает каждой карете. А мы втроем идем в скверик, что возле думы, и Гриша под пальто несет колбасу, к груди прижимает. Он длинный, и на нем не видать. Похоже, просто человек поплотней кутается: пальтишко-то дрянненькое. Вот уж половина двенадцатого. Последняя карета отъехала. Успокоились околоточные и поверх белых перчаток варежки натянули. Гляди, и пусто перед думой стало. А вот и один всего околоточный остался. Вот и он зазяб и ушел в думу, в сени, греться.
А у меня жестяночка с красной краской, а у Сережи — кисточка. Вот мы с Сережей к думе. Я сторожить остался, а Сережа — к пушке. Мигом влез на фундамент, уцепился за лафет. Вот уж вижу — там, малюет. Вот уже Гришка саженями шагает через площадь, торчит столбом верстовым. На него просто посмотреть — так городовой свистнет. Вот Сережка спрыгнул. А Гришка — ему пушка как раз под рост: дуло-то высоко, а ему как раз руками достать, — ух! — и ушла колбаса в пушку, шнурочек только чудесный, как макаронина, висит изо рта пушки.
Часы у нас по-думски поставлены в точности. Во, как раз четыре минуты осталось. Вижу, Гришка раздул папироску и припалил шнурочек. Теперь ходу, ребята! Гришки уже нет. Вмиг отшагал, верблюд проклятый, не видит, что под самой пушкой, на скамеечке бульварной, сидит парочка. И парочка ничего не видит, конечно, тоже: им не до нас. Да и не видать впотьмах. Но ведь они со страху лопнут, как шнурочек-то кончится. И всего три минуты осталось. Мы с Сережкою вмиг, как сговорившись, за снежки, а тут и околоточный на крыльцо выставился. Я в Сережку снежком, он отбежал, стал против скамейки. Я бац еще раз, да в спину скамейки. Снежок расшибся, барышне за шиворот попало. Кавалер вскочил. Сережка меня снежком да кавалеру по шапке: две минуты осталось, когда тут нюнить!
— Фу, нахалы какие!
А Сережа:
— Извините, я ниже целил.
А кавалер барышню под руку и