Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так его и можно было застать по утрам в кабинете: босого, при открытом окне, в оренбургской пуховой шали и кальсонах, спиной к пылающему «камину», в руках отворенный том – толкового словаря Даля, или «Холодный дом», или «Война и мир», – и так он был хорош, так можно было его любить (он так этого не требовал), что Леве всегда по-детски казалось, что он читает другую «Войну и мир», чем все люди, не в том смысле, что по-своему ее прочитывает, а что действительно у него другая книга под названием «Война и мир», с другой тоже Наташей, другим Болконским, тоже Толстого, но другого Толстого… И это правда: не могла она быть той же самой.
Вообще все, связанное с дядей Митей, претерпевало для Левы неожиданное обновление… Даже то, что принадлежало всем людям, например история – стоило подставить в нее дядю Митю, – приобретало необыкновенный оптический эффект: Лева начинал это видеть, будто это и действительно было. Будто вокруг дяди Мити не тускнело – был он как серебро, опущенное в воду времени – особую пользу такой воды, помнится, пропагандировала бабушка… Лева начинал это видеть, будто ни разу классных сочинений не писал, кинокартин не смотрел, будто на уроках историю не проходили… И нельзя сказать, чтобы дядя Митя много рассказывал – ничего он не рассказывал (не из осторожности, а потому что стало «можно»), – но, странное дело, стоило дяде Мите употребить слово «Гражданская», или «Отечественная», или «Кресты» – так это уж была действительно «Гражданская», «Отечественная», «Кресты», – и будто сам Лева там дядю Митю видел. Дядя Митя, очерк души, прямо скажем, нечастый, создавал рядом с собою факт простым словоупотреблением. И Лева заглатывал слюну, ощущая во рту металлический вкус подлинности: было, было, однако, все это было. Будто сам дядя Митя своей редкостью и небывалостью, своим исключительным (в смысле исключения) примером подчеркивал значительно большую реальность и возможность даже самых удаленных, даже самых невозможных вещей – потому что все можно было себе представить легче, чем самого дядю Митю, а он – вот он, перед глазами. Вот что: не было в дяде Мите как бы памяти о преодолении, мелкого мусора уколов, изнемоганий, остервенений, а оставался лишь результат, свершение – и думать больше не надо: было, сделалось, ушло. Дул ветер в революционных подворотнях, сдувал гребешки с барханов, кони рыли копытом и ржали, дядя Митя поднимал воротник, пуля проходила навылет, жизнь прошла… Нет слаще банальности, чем та, что тебе принадлежит, нет более великого человека, чем тот, что предложит нам поверить в то, во что мы уже не верим, но, оказывается, так хотим… Потому что полюбить на Земле… Господи, – который раз! – но снова и снова кому-то удается… те же слова, но в том, в том самом смысле сказать…
Другая была в руках у дяди Мити «Война и мир» – та самая.
К трем часам он начинал оживать – бриться, мыться, душиться, повязывать галстук. Отрадно было смотреть – некому было видеть. Лева раз удостоился присутствовать при туалете дяди Диккенса – и забыть этого не мог: у зрелища была своя отточенность и ритуальная красота, хотя вот уж и фетишистом дядя Диккенс не был. Туалет его был повестью о природе вещей, и казалось, он имел дело с самым понятием каждой вещи, а не с материальной ее формой. Когда он надевал рубашку, то он как бы понимал рубашку, повязывал галстук – это было то, как он понимает галстук. К пяти часам он бывал уже совсем готов. К 17:30 подходил (пешком, он не признавал городского транспорта, а на такси экономил) к гостинице «Европейская». Со всеми здороваясь (его – «знали»), поднимался он на «крышу» и поспевал к самому вечернему открытию (после дневного перерыва) – попадал в пустой зал, на только что постеленные, голубые от белизны скатерти, на незаморенных и нерасхамившихся официантов, на дневной свет, ровно лившийся через застекленную крышу. Здесь он обедал и выпивал свою первую водку. Допивал он у Одоевцевых.
Жизнь его была всем понятна. Жил он на скромные, в общем, средства: «рантье реабилитанса», – говаривал про себя. И жил, принципиально не нуждаясь. Ни в чем и ни в ком. «Нужда и говно – синонимы», – говорил он.
Итак, сердцем этой смешной квартирки был кабинет – не в том тяжком, производственном смысле, как у отца, а в затерянном и теперь небывалом: кабинет, где мужчина, джентльмен, бывает один, пишет письмо, листает роман, просто лежит, – и Лева любил оставаться там на минуту один, на козетке, созданной для неудобства сидения, перелистывать монографию, допустим, о Бердслее, сладкую и маленькую, как детский грех, но рассматривать – запретную комнатку, пропущенную в детстве. И те книги, которые он брал и возвращал дяде Диккенсу (что и служило поводом посещений), – тоже были восполнением детства: «Афродита», «Атлантида», «Зеленая шляпа», – когда же их было и читать, как не под одеялом с карманным фонариком?..
Он правильно отобрал у нас свои вещи – так думал Лева, с трудом отличая в овальном зеркале свое стынущее изображение вдалеке, словно там был отражен прежний, маленький Лева. Лаково блеснула низкая и длинная тумба, над ней, на розовой, в широкую белую полоску стенке (обои из какой-то пьесы), – две картинки Пюви де Шаванна («пьюидешаан» – такое детское одно-слово), любимого художника дяди Диккенса, – их можно рассматривать долго и тупо, как трещины и обои с кровати, во время ангинных каникул… Ближе к окну – маленький кабинетный рояль, на котором наигрывал дядя Диккенс попурри из грибоедовских вальсов. («У дяди Мити абсолютный слух», – говаривала мама.) В дальнем углу был уже затененный хлам: треногая витая стоечка под таз, с тазом и криво торчавшим над ним зеркальцем; за ней, в самом углу, прислонена была раскладушка, сложная, как сороконожка, которую (как и таз) возил за собой дядя Диккенс, начиная с Первой мировой, и на которой спал по сей день. Как справлялся с ней дядя Диккенс в одиночку, Лева не понимал, потому что, если присутствовал при этом, обязательно приходилось помогать: поддерживать, удерживать, натягивать, – и это у них и вдвоем еле получалось. «Не так, дура!» – кипятился дядя Диккенс, причем относилось это не к раскладушке, а к Леве. То, что она все-таки раскладывалась, было каким-то детским чудом: когда из охапки палок вдруг растягивалось гармошкой многоногое, ажурное, как арочный мост, трепетное и шаткое, как костер, сооружение, а на него натягивался, на палках и крючочках, некий киплинговский брезент, состоящий из заплат, над старательностью которых расплакалась бы любая вдова.
Даже перечислить немногие, в общем, вещи, стоявшие по одной из стен кабинета, то есть напротив Левы, сидящего на козетке, представляется сложным из-за возможности легкого и помимовольного погружения в каждый из этих немногих предметов – все это были «вещи, принадлежащие одному человеку» (неизвестно, какое из четырех слов выделить в разрядку: все – с ударением), именно: дяде Диккенсу (Дмитрию Ивановичу Ювашову). У старика был вкус. Не в том, теперь распространившемся, смысле, что лучше, чем у других, или не хуже, чем «у людей», или чтобы не быть смешным или отсталым; не тот современный прослоечный вкус, который стремится выбиться в вышестоящую социальную группу, в то же время не выделяясь, растворяясь и сливаясь с достигнутым уровнем, – у него был свой, его вкус, в чем-то высокий, в чем-то низкопробный, декадентский (пристрастие к «либерти») и не стыдящийся самого себя, уважающий себя, – то есть не рабский, не снобистский… Вещи, окружавшие его, нравились ему – это и было основным условием его вкуса. И стояли-то они так: со вкусом и как попало, – не было приговоренности вещей к их местам. Словно вносили их по одной… дядя Диккенс говорил: сюда, нет, сюда ставьте, а эту – вот здесь, не так, говно! боком, боком, падло! а эта рухлядь откуда? моя?.. пусть будет. Шкаф, что ли, переставить на место рояля?.. может, так лучше?.. А, ладно, стойте так! – и уходил перемывать руки, возвращался, брезгливо ими потряхивая, и уже находил полотенце висящим на треноге над бездействующим по случаю мирного времени тазом… (Вспомним того городского сумасшедшего, которого поминали выше: остановившегося на своей «золотой поре» Невского, образца пятьдесят третьего-четвертого года и с завидной верностью сохранявшего этот облик в шестидесятые… Вот вам и контраст, вот и сопоставление! Дядя Митя тоже будто привержен ушедшему времени, золотой поре… И времени много больше с тех пор прошло… Но – какая разница!)
«…Где же лампа? Лампа где?» – заторможенно думал Лева и находил ее слева за своим плечом – конечно, рядом с «камином»… смотрел тогда на дверь: пора было возвращаться дяде Диккенсу, – и тот входил, неся маленький прокаленный никелевый чайничек с чифирем.
Отец
(Продолжение)
…И так каждый вечер. Дядя Митя допивал и уносил с собой пустой графинчик, который весь уже пожелтел, потому что водка, «Митинка», настаивалась на чаю… Уходил дядя Митя совсем пьяненький, покачиваясь и каким-то образом сохраняя изящество. Отец с мамой еще немного говорили о том, какое «ужасное» было время (настолько расшатал отца дядя Митя…), как пострадал старик ни за что, такой благородный человек… так говорили они, пока остывали взгляды, брошенные вслед дяде Мите, таяла их теплота… и что «справедливость все-таки торжествует», говорили они, совсем остыв. Вдруг озабоченно зевали и расходились спать.
- Zевс - Игорь Савельев - Русская современная проза
- В социальных сетях - Иван Зорин - Русская современная проза
- Ледяной Отци. Повесть - Наталья Беглова - Русская современная проза
- Стеклянное время. Пролог - Иван - Русская современная проза
- Семь-я - Галина Миленина - Русская современная проза