Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако Перейру удивил не столько вид уродца (когда ожидаешь увидеть карикатуру, готовишься именно к такого рода картинам), и не сама церемония (она разворачивалась строго по плану, установленному им самим), и даже не рвение народа (в этом проявлялось достижение цели, поставленной и предвиденной давным-давно), нет, у него защемило сердце, когда он увидел рядом с этой карикатурой своего отца, старого да Понте, своего крестного, епископа, и Эдуардо Риста, друга детства. Боже мой, какой у них был взгляд! Отеческая любовь, епископское благоговение, дружеский пыл… Родные и близкие обожали самозванца так, как если бы он был их настоящим сыном, крестником или другом! Немного поодаль, в группе министров и зарубежных представителей, Мануэль Калладо Креспо, глава цеха переводчиков, изучал все происходящее внимательным взглядом и записывал. И повсюду — обожающая толпа, стекавшаяся со всех сторон к белому крыльцу президентского дворца, превратившемуся в алтарь. Перейра с миской из нержавейки, специально загримировавшийся, чтобы пробраться сюда инкогнито, понял, что даже и без этого маскарада его все равно никто бы не узнал. Взгляни он сейчас прямо в глаза торговке змеями, она улыбнулась бы ему как постороннему, указывая пальцем на самозванца: «Не правда ли, он прекрасен, наш Перейра?» И прибавила бы с беспокойством заботливой матери: «Но, Боже мой, как он устал!» Что непременно вызвало бы волну сочувствующих откликов: «Да, наш Слух стареет на глазах, это вам не шутки — быть президентом!», «Какая самоотверженность, так он, пожалуй, и жизнь оставит на этом посту…», «Да нет же, да Понте от усталости не умирают!».
Перейра вдруг спросил себя, кто был этот человек, способный настолько завладеть душой народа и сердцем отца, что вовсе не стремился хоть сколько-нибудь походить на оригинал?
— Это неважно, — ответил бы ему Мануэль Калладо Креспо, если бы Перейра задал ему этот вопрос.
Потом глава цеха переводчиков, вероятно, прибавил бы:
— И если бы в конце этого забега — от небольшого несходства, всего в закорючку эпсилона, до полного, абсолютного несходства — им впихнули в качестве последнего двойника кривую волосатую дамочку с претензиями, и это нечто сносно выполняло бы порученную ему роль, они с той же искренностью называли бы ее своим сыном, крестником и другом.
— Но вы, Калладо, — воскликнул бы Перейра, усомнившись, наконец, — вы же с самого первого двойника должны были понять, что это не я!
— О, я всего лишь переводчик, толмач, — ответил бы Мануэль Калладо Креспо. — Во всех семи-восьми языках, на которых я говорю, я не встретил еще двух слов, которые обозначали бы совершенно одно и то же. Я здесь вовсе не за тем, чтобы отлавливать двойников. Мое предназначение — гоняться за закорючкой эпсилона.
Но этот разговор так никогда и не должен был состояться. Перейра слишком спешил наказать самозванца. На деле самозванец уже был мертв. Перейра целил в него с первого же взгляда. («Целься, как в собственную смерть, — учил его Генерал Президент, — и стреляй лишь для того, чтобы подтвердить непогрешимый прицел».) В глазах у Перейры стояло нечто, что ускользнуло от него и теперь должно было исчезнуть. «Это красота, — сказала какая-то молодая женщина в толпе, — это красота добра».
Перейра бросил свою миску и выстрелил.
_____После того как охрана дворца освободила площадь, разогнав народ, давая залпы под ноги и над головами, от Мануэля Перейры да Понте Мартинса, настоящего, диктатора, растерзанного толпой, осталось лишь неузнаваемое месиво плоти и переломанных костей. Его сбросили в сточную канаву, а непохожему двойнику, в которого он стрелял, устроили пышные похороны, на которых все дружно обливались горючими слезами — и народ, и правительство, и семья, и друзья. Епископ послал в Ватикан запрос о причислении к лику святых, старый да Понте скончался от отеческой скорби, а друг Эдуардо Рист унаследовал пост, оставшийся вакантным.
Вот это и есть история, которую следовало рассказать.
II. То, что я знаю о Терезине
1.
То, что я знаю о Терезине, заключается в одном ночном воспоминании: этом белом отблеске, который пляшет у подножия фонаря, на глазах у двух смеющихся мужчин, стоящих, облокотясь на велосипед.
«Вот там — жизнь», — говорит себе Мануэль Перейра да Понте Мартинс, прежде чем толпа успевает нахлынуть на него.
«Вот там — жизнь», — мимолетно говорит он себе в своем сне.
Так вот, это видение, или, точнее, воспоминание, которое у меня о нем сохранилось: этот фонарь, затерянный в ночи Терезины, эти два человека, стоящие спиной, их плечи, тихонько вздрагивающие от смеха, велосипед, на который оба они опираются, и этот танцующий свет, скрытый от меня их ногами, — и есть причина появления этой книги, ее свидетельство о рождении.
Она упоминается в одном письме, которое я писал другу в ноябре 1979-го.
Я жил тогда с Ирен на северо-востоке Бразилии, в Марапонге, одном из предместий Форталезы, столицы Сеары. Ирен преподавала. Я проводил светлое время суток между небом и землей, подвешенный в своем гамаке, сочиняя романы, которых не писал.
В остальном же я просто глядел по сторонам. И слал отчеты в письмах своему другу.
2.
Это правда, что тогдашний бразильский диктатор заявил, что предпочитает запах лошадей вони, исходящей от народа. Правда, что на его счет ходила одна шутка про словарь: «Еще одно покушение на президента: в него запустили словарем!» Правда, что на южноамериканском континенте хватает и Перейр, и Мартинсов. Правда и то, что в Форталезе я видел, как одна белая колдунья предсказывала будущее целой группе антропологов, неподвижно выстроившихся в ряд, которых она опрыскивала благовониями, вертясь, как юла, в то время как я подыхал со скуки. Правда, что на том же северо-востоке Бразилии один наш знакомый врач фазендейро[5] бесплатно лечил крестьян, которых морил голодом у себя на полях, и что, если к сегодняшнему дню он уже скончался, этого сострадательного рабовладельца, вероятно, почитают как святого. Правда также, что в отеле «Виктория» в Интерлакене, в Швейцарии, одна эсерка-максималистка, Татьяна Леонтьева (историк Жак Бейнак даже посвятил ей книгу «Роман Татьяны»), стреляла в рантье, принятого ею за министра Дурново, которого она видела только на карикатуре. Это произошло первого сентября 1906 года, ровно в 12 часов 45 минут. Во время следствия Эрнст Хофвебер, метрдотель, проронил следующую фразу: «Карикатура легко подходит к любому».
Правда еще и то, что Ясмина Мелауа, Мануэль Серра Креспо, Эвелин Пассе и некоторые другие из моих друзей-переводчиков сомневаются, чтобы «la fenêtre», «la janela», «das Fenster», «the window» или «la finestra»[6] обозначали ровно одно и то же, поскольку каждое из них открывается, чтобы впустить свой особенный шум, и за каждым из них скрывается своя, не похожая ни на какую другую музыка.
Однако точкой отсчета этой истории, окном, через которое я вошел, остается этот белый отблеск в ночи Терезины, столицы Пиауи, у подножия того самого фонаря, танцующий перед глазами у двух мужчин, которые тихонько посмеиваются, облокотясь на велосипед.
3.
Мы возвращались из Бразилиа в Форталезу, я, Ирен и Гуван, в самолете, который на лету терял масло. Пассажирам, естественно, была неизвестна эта деталь. Каждый о чем-то думал себе в своей вечерней полудреме — все, за исключением моего соседа по креслу, известного химика, который с шариковой ручкой в руке сидел, погруженный в свои формулы.
В то время Бразилиа еще строился. По всеобщему мнению, этот город был совершенно никчемный, фиктивная столица, спальный район, из которого спешно бежали члены правительства после каждого совещания министров, чтобы вернуться на ночь одни в Рио, другие — в Сан-Паулу. Что до рабочих, то их размещали в пригородных бараках, которые скоро обступили город кольцом нищеты. Таким образом, Бразилиа оставался лишь местом регистрирования бразильских федеральных законов. К чему было все это великолепие, этот город-памятник, нечто вроде тысячелетнего новорожденного, посаженного на хребте мира на высоте 1200 метров над уровнем моря? Чтобы изумлять марсиан?
Я, сидя в самолете, который на лету терял масло, писал в уме письмо другу. Как передать ему это физическое ощущение, которое ты испытывал в Бразилиа, ощущение, будто находишься на другой планете? Город был почти пуст, деревья еще не проросли, и повсюду, куда ни кинешь взгляд, открывалась дуга горизонта, уводившего в бескрайнее небо. Казалось, что это невесомое устремление стекла и бетона, вся эта грациозная бесполезность, напоминавшая по форме птицу, выступает из-под земли только затем, чтобы обратиться к звездам. Отсюда это чувство космического одиночества, в котором черпает свои силы суеверие.