чтобы он существовал, важно, чтобы он был возможен[24].
Биография Достоевского, которую задумала создать Доминик Арбан, должна была следовать методу экзистенциального психоанализа Сартра, где статичные психические константы («эдипов комплекс» и т. п.) уступают место более динамичным мотивам и движущим силам человеческой реальности, разворачивающейся свободным проектом в столь же чуждой покою всеобщей истории, как будто самопроизвольно устремленной к трагическому финалу. Экзистенциально-психокритическая биография подразумевает не искание абсолютной исторической истины, установленной собиранием документальных источников, впрочем, заведомо обреченным на то, чтобы остаться неполным, а ставку на саму нехватку как условие возможности разворачивания человеческой реальности. Такое жизнеописание нацелено не столько на бытие человека в истории, все время рискующее оказаться в плену тех или иных форм коллективных иллюзий и индивидуального криводушия, лжеверия, нечистой совести («mauvaise foi»), сколько на постижение ничто как основной движущей силы человеческого существования[25]. В данной перспективе важнее представить то, что писатель ничтожил, прятал, скрывал, утаивал, как от других, так и от самого себя, нежели то, что он открыто исповедовал и проповедовал. Именно на этой направленности биографического метода сделал упор Б. Ф. де Шлёцер, один из самых авторитетных знатоков, переводчиков и проводников русской литературы во Франции того времени, написавший предисловие к первой книге Доминик Арбан об авторе «Бедных людей», эффектно озаглавленной «Достоевский „виновный“» (1950):
Новизна и интерес книги M-me Доминик Арбан обусловлены тем, думается мне, что образ действия, к которому обязывает постоянное присутствие романиста при своем творении, это столкновение созданий ума Достоевского с персональной драмой их создателя, впервые принимает здесь очертания строгого метода, примененного с точным намерением: речь о том, чтобы постичь Достоевского сквозь его творчество, которое, с точки зрения, которую сознательно занимает М-me Доминик Арбан, в конечном счете есть не что иное, как человеческий документ. В такой перспективе, последовательно психологической, это творчество приобретает вид интимного дневника, который охватывает несколько десятилетий — от первых повестей и рассказов, от «Бедных людей» до «Братьев Карамазовых» — и в котором писатель непрестанно что-то открывает и в то же время что-то прячет от себя (от собственных глаз ничуть не меньше, чем от взгляда других людей)[26].
Таким образом, если чуть развить мысль Шлёцера, метод Доминик Арбан не сводится ни к классическому биографизму (в духе Сент-Бёва), в соответствии с которым плоды (творчество) познаются через древо (личность писателя), почву, в которой оно произрастало (ближайшее окружение, родители, семья, школа, друзья, недруги и т. п.), геопоэтическую атмосферу (национальная культурная традиция), ни к модной в то время психокритике (в духе Фрейда), где упор делается на конструировании психопатологической «истории болезни» писателя, бессознательные константы которой сказываются в более или менее рекуррентных мотивах и темах творчества. Речь идет скорее о проникновенном чтении собственно литературных текстов, исходя из той элементарной гипотезы, что писатель в литературе не только что-то открывает — в себе, в других, в мире, но в то же время что-то скрывает — от себя, от других, от мира. Это утаивание не обязательно связано с патологическими, перверсивными, предосудительными или трансгрессивными моментами, имевшими место в действительном существовании автора; речь идет скорее о работе, с одной стороны, индивидуального воображения, памяти, фантазии, но и забвения, с другой — самой литературы, логики письма, в которой биографическое, личное, субъективное как будто отходят на задний план, уступая место представлению некоей коллективной или, если угодно, всечеловеческой фигуры, обусловленной больше непроизвольной памятью языка, чем сознательным забвением или криводушием писателя.
В этой связи заметим, что Достоевский был писателем, который доверял языку: прежде всего в том смысле, что никогда не доходил до признания того, что мысль изреченная есть ложь; вместе с тем временами полностью отдавался стихии языка, полагаясь на его культурную память и самопроизвольную силу, способные сказать свое слово как будто помимо воли автора. Более того, ему случалось сознательно искать такого рода личную безответственность, когда в письме как будто говорит сам язык. Один из наиболее ярких примеров представляет собой известный пассаж из послания начинающего писателя к брату Михаилу, в котором он отчитывается в том, как в личном письме отчитал опекуна за то, что тот пытается удержать его от писательской стези:
Свинья-Карепин глуп как сивый мерин. Эти москвичи невыносимо самолюбивы, глупы и резонеры. В последнем письме Карепин ни с того ни с сего советовал мне не увлекаться Шекспиром. Говорит, что Шекспир и мыльный пузырь все равно. Мне хотелось, чтобы ты понял эту комическую черту, озлобление на Шекспира. Ну к чему тут Шекспир? Я ему такое письмо написал! Одним словом, образец полемики. Как я его отделал. Мои письма chef-d’ œuvre летристики[27].
Сказанное о личном письме, в котором Достоевский полностью отдался своеволию языка и произволу литературного воображения, может быть отнесено и к собственно литературе: понятие «небрежение языком», через которое когда-то Д. С. Лихачев определял писательский стиль автора «Бедных людей»[28], может соответствовать и своего рода небрежению авторской волей, точнее забвению неких волевых, сознательных авторских интенций, в силу которого в текст прорывается то, о чем в другой ситуации автор лучше промолчал бы.
Возвращаясь к работе Доминик Арбан, следует указать, что в соответствии с ее представлением в сознании и бессознательном Достоевского постоянно работало переживание вины за смерть отца, которое искало выход с особенной силой в раннем творчестве, в меньшей степени подвластном владению словом, искусству композиции, писательскому мастерству. В этой перспективе Достоевский предстает как автор, претворивший со временем собственную сокровенную вину в виновность всех и каждого перед всеми и каждым.
Когда Достоевскому в восемнадцать лет пришлось лицом к лицу столкнуться […] с убийством отца, некому было успокоить его совесть, некому было сказать ему: «Это не ты убил, не ты. Я говорю тебе эти слова на всю твою жизнь».
«Всю свою жизнь» Достоевский непрестанно страдал и винил себя[29].
Это утверждение восходит, с одной стороны, к тем словам Алеши Карамазова, с которыми он обратился к брату Ивану:
Ты обвинял себя и признавался себе, что убийца никто как ты. Но убил не ты, ты ошибаешься, не ты убийца, слышишь меня, не