Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заслушалась, зазевалась – и не приметила, как отец Виктор в дом прошел. Только и в голову пришло – как увидала – калитка отперта. Ах, батюшки, скорей развесить, кончить, да и обедать ему пора.
Побежала Маринка в дом, хлопнула дверью, разогналась, да так на пороге и пристыла.
На полу, на матушкином заячьем дипломате лежал отец Виктор. Обхватил его обеими руками, зарылся лицом и лежал. И как малый ребенок, вслух, навзрыд, плакал. Захлебывался. И не видел, как пришла Маринка, не слышал, плакал.
Вышла Маринка на двор, метнулась было за водой – нет, какая тут вода, не поможет. Убежать? Не смогла. Вытянулась на цыпочках, губы стиснула, стояла, не двинулась, и слушала. И все глубже входила заноза, все больнее.
В этот день в домике церковном не обедали.
Все по-старому: на сирени, перед окном целый день верещат воробьи, на жарком небесном лугу пасутся ленивые облака, спущена белая штора в кабинете у отца Виктора.
Что же ждать? Да, чего? Занавески ведь не откроются, он не взглянет: никогда не поднимает он глаз на Маринку.
Тонкий – вот-вот ветерок повалит – с льняными волосами, он закрыл дверь на ключ, и рад, что один, что никто не мешает, что – вдвоем с ней, с умершей.
Ходит на цыпочках: ах, тихонько, Люсинька спит. Где? А за дверью, в спаленке рядом, в той самой…
Наверно, лежит она на правом боку – не иначе. Голая ручка, кружево, смялись во сне ее милые грудки.
И вот сейчас – позовет. И можно будет прийти к ней, и целовать ее руки на сгибах, где маленькие голубые жилочки…
Будет стоять и расчесывать свои золотые волосы, подняв руки за голову. Голубые тонкие жилочки…
Отец Виктор подходит к запертой двери, и лицо его горит. Поднимает уже руку, чтобы постучать. Но вздрагивает, опускается на пол у дверей и долго сидит, опустив голову, и не видно, что у него в глазах.
А всего-то между кабинетом и кухней одна стенка, сосны пятивершковой. А вот стенка.
Нет-нет да и бросит Маринка горшками греметь. Стукнуло за стенкой, – показалось? – стукнуло? Слушает. Жарко. Звенят надоедливые мухи, мешают.
Моет Маринка сныть, режет зеленую на кусочки и думает: он любит из сныти щи… И опять с пучками травы в руке, подходит и слушает. Стукнуло. Лежит, надо быть – локтем. А если не локтем?
Если не верно только – а все лицо у него мокрое, глаза закрыты, льняные волосы перепутались и цепляются о защепы бревен?
Все глубже входит заноза, растворяется девичье сердце и становится материнским, и крепкие руки жаждут прижать кого-то к груди, поить собой и баюкать, гладить, напевая, по льняным волосам.
Ночи и дни душные, прикованные одной напряженной целью – к бревенчатой стенке, из пятивершковой сосны. Вытянуться, слушать – не слышать, не знать, истомиться.
Часы на стенке давно молчат: в колеса попал таракан. Кто скажет, сколько так проходит часов?
2Разыскала Маринка в узелочке бабушки Пелагеи тряпьем немудрящие, с лица невидные, да для хозяйства дорогие вещи – разыскала целых три штуки куричьих богов. Гладкие, круглые, дыра без зазубрин. Обрадовалась Маринка: вот занесутся куры, как под насест повесить. В чулан положить – мыши переведутся. Обмыть такой камешек да корове в пойло прибавить – масла будет больше. По всем соседкам слух прошел, как повезло Маринке. Ходили, глазели, качали головами, в пестрых платках: «родименькие, вот бы знали-то!»
Приплелась старая Яга, колдунья, сваха Петровна. Платок надвинут до самых бровей – всяк в Куймани знает, отчего. Кила у ней во лбу, с добрый фундуковый орех.
Разгорелись у Петровны глаза на куричьих богов: дай ей, да дай – хошь один. Да нет, не проведешь Маринку: не таковская. На кой ляд Петровне куричьи боги? Какое У ней, бобылки-побирушки – хозяйство? Нужно это ей, может, для каких наговоров? Может, щурятам своим под насест повесить?
Ухмыляется, не отстает Петровна.
– Коли дашь, девушка, одного божка – и я тебе снадобья дам такого, что с ним живо суженого своего обратаешь. А суженый-то молод, пригож, на попа похож.
Ухмыляется Петровна.
Вскочила, вскипела Маринка. Чуть не ударила старуху, да побоялась. Прогнала.
Задребезжала, засмеялась Петровна, ушла: «Ну, смотри, девушка».
Ушла – ковшик с гвоздя ни с того ни с сего упал. К добру или к худу? Свечерело. В избе стало жутко и жарко.
Выбежала Маринка на гумно, села под старой ветлой, голова горела, как в горячке. Месяц мертвый вылез. Стало зелено, сыро, прохладно, как на дне, в русалочьем царстве. Застучал Родька в деревянную доску – где-то совсем близко.
Очнулась Маринка, вздрогнула.
«Неужто суженый? Да ведь – им нельзя. Померла жена – и капут. Набрехала Петровна. Да и не смотрит он никогда».
А кузнечики верещали кругом вовсю, голова кружилась, и так сладко, так желанно было повторять чужие слова: суженый, суженый.
Без памяти, не видя дороги, как пьяная, прошла через гумно, домой чрез жердяные ворота, по тропинке дошла до окна.
Белая занавеска, лампа за окном – на занавеске кланяется, шевелит руками, качается тень.
Неведомо зачем, так уж надо было – перекрестилась Маринка. Потом отвела штору и заглянула, – разрушила бревенчатую стенку.
На кресле лежала белая с кружевами рубашка. Отец Виктор, спиной к окну, стоял на коленях, сложив руки, похоже молился, закинув голову назад.
Прислушалась. Услышала: «Люсинька, Люсинька».
Закипела Маринка. Отвернулась и пошла, не оглядываясь. В избе выпила ковш студеной воды, распахнула окно. Белая, холодная смотрела в зелени церковь. Там зарыта она.
«Зачем держишь его, зачем тебе?» – поглядела туда Маринка. Далеко где-то простучал Родька и замолк. Месяц запутался в тучке, церковь помрачнела и подвинулась к окну, стало жутко.
Маринка засветила свечку, бросила на лавку веретье, подушку, разделась, стала молиться.
В одной грубой рубахе, крепкая, ржаная, с жадной грудью – стала лицом к лицу с древней иконой – темная Спасова голова на белом плате.
Прыгает сзади свечка – будто и впрямь кто дует – и не поймать образа.
Вглядывается Маринка. Господи, спаси от беса полуденного и сряща. Не введи во искушение.
Прыгает свечка, вглядывается Маринка. А на нее со стенки смотрит на белом плате голова отца Виктора – бледная, заплаканная, льняные волосы, не поднятые глаза.
Широко раскрывает глаза Маринка, протягивает к нему руки и молится ему.
Жили теперь втроем. Совсем вот так запросто, как живая, пришла к ним из-под церкви та, третья, и жила с ними.
По вечерам двое, разделенные бревенчатой стеной, двое шептали ей слова: всяк свое, – нежные и гневные. Но она молча слушала и не отвечала – ни отцу Виктору, ни Маринке – но была где-то здесь, рядом.
Жуткая, жаркая, полуденная тишина не страшнее ли тихой полночи? Полночь – монахиня, спрятавшая под черной скуфейкой жаркий облик молодых глаз своих; поддень – монахиня, сбросившая с себя черные покрывала, раскрывшая широко глаза и губы. Разве не страшна красногубая, жадная женщина? В жуткой полуденной тишине слушает Маринка за бревенчатой стеной стук и возню, и знает, что та, третья, там. Валится все из рук, слушает, стиснувши зубы, шепчет что-то и становится сама полуденной. Настежь распахивает Дверь в избе, в красной не застегнутой наверху кофте, жестокая, пылающая – бежит туда – в кабинет. Но той уже нет. Один отец Виктор. Бледная, с лихорадочным румянцем, голова на белом плате. За письменным столом, карточка в черной рамке перед ним, что-то спешно спрятано в комод.
Вдруг становится Маринка робкой, как маленькая стриженая девчонка, и не смеет звать глаза его неподнятые, опускает голову. Стоит и молчит. Как скажешь, какими словами, и разве можно сказать ему – ему?
Отец Виктор говорит ей сурово: – что тебе? Сколько раз говорил – не входить, если не зову.
Но Маринка не слышит, стоит, как прежде.
Отец Виктор поднимает глаза. Незасгегнутая наверху пуговица у красной кофты и сверкающая полоска белого тела.
С усилием собирает мысли отец Виктор и говорит:
– Идите же. Это Бог знает, что такое. Да идите же! Маринка уходит и относит с собой гнев и странную – отчего ей быть – радость. Кто разгадает девичью душу? Они слышат все раньше нас, – за десятки верст.
Отец Виктор крепко запирает дверь. Но кабинет еще полон голосом Маринки, дрожью ее тела, блеском глаз. И вот зачем посмотрел – белая полосочка тела сквозь красную кофту. И вот белая полосочка на красном. С ума сойти.
– Люсинька, Люсинька, – 3oeetон ту, третью, маленькую и нежную, как лепесток.
Но она долго не приходит.
– Ну, прости же меня, прости меня, – говорит отец Виктор, – я нечаянно.
3Пусто и бесстрастно на душе – как в церкви.
Открыл жердяные ворота, вошел во двор.
Вдруг нехорошо вздрогнул, осыпанный, как градинками, смехом. Смеялась Маринка – нагнулась над Буренкой и смеялась.
- Братство, скрепленное кровью - Александр Фадеев - Русская классическая проза
- Зародыш мой видели очи Твои. История любви - Сьон Сигурдссон - Русская классическая проза
- Коллега Журавлев - Самуил Бабин - Драматургия / Русская классическая проза / Прочий юмор
- Проклятая весна - Эш Дэвидсон - Русская классическая проза
- снарк снарк: Чагинск. Книга 1 - Эдуард Николаевич Веркин - Русская классическая проза