К тому времени на сценах многих театров разгуливали эдакие лихие матросики. Вишневский не преминул предупредить Жарова:
— Боже сохрани тебя играть «братишку». Надо убрать все, что мы видели шестнадцать лет о флоте… Дать подтянутость кадровых старых моряков, силу, строгость плюс страсти, а не разнузданность, бесшабашность плюс страсти. И помни, что я всегда здесь, с вами, если тебя что-то не греет, что-то неясно и непонятно, спрашивай! Требуй! Работать будем вместе!..
Он чутко откликался в тех случаях, если актера что-либо не «грело». Так, когда Алиса Коонен попросила дать ей больше слов в диалоге о собственности, Вишневский переписал его заново.
Поправки и изменения, вносимые в текст, вызвали у драматурга двойственную реакцию: пьеса становилась «потише» (что огорчало), но реалистичнее — что теперь им самим воспринималось со знаком плюс.
Вишневский боялся упрощений, сглаживания конфликтов. Ему казалось, что задуманный режиссером спектакль уже литературного замысла. И в то же время зря приписывают Вишневскому лавры отпетого упрямца. Критик А. Анастасьев, например, сообщает как общепризнанное: «Мы знаем, что Вишневский был неуступчив, иногда упрям, нетерпим к критике». Но ведь если внимательно рассмотреть хотя бы подробности доработки, как потом выяснится, главной пьесы его жизни, то окажется: вовсе не отбрасывает Вишневский аргументы своих критиков. Напротив, изучает их доводы, с убедительными — соглашается.
«Как-то мы с ним, — вспоминает П. А. Марков, — засиделись до рассвета у А. Я. Таирова… Мы с Таировым — каждый по-своему — защищали свои художественные принципы, а Вишневский нападал на нас обоих вместе и на каждого порознь с лихостью и яростью отточенного полемиста, что не мешало нам втроем сходиться на общем признании целей искусства. Он действительно обладал даром неистового агитатора, агитируя порой там, где, может быть, его горячность была лишней, он громил, случалось, воображаемых врагов, что нередко вызывало ласковую иронию у его друзей и нервную раздраженность у противников. Он был искренен до такой степени, что его непосредственность казалась подчас маскировкой или позой. На самом деле в нем совсем не существовало позы, а порою лишь проскальзывало почти детское хвастовство своим молодечеством».
Да, Вишневский поражал своей прямолинейной требовательностью, особенно если речь шла о защите идейных позиций, о борьбе против лицемерия, предательства, лавирования в человеческих отношениях. Тут он в своем стремлении драться был неукротим.
В сентябре 1932 года на вечере драматургов в Теа-клубе Вишневский говорил о своей работе, о путях преодоления рапповского наследия, упомянул о Камерном театре, слегка «зацепил» Мейерхольда. Тот вспыхнул и отреагировал сразу же, выдавая свою ревность. Все поняли: из-за того, что трагедия отдана Таирову. Мейерхольд стал пространно говорить о пролетариате, о читках пьес на заводах. «Я срезал его, — запишет позже Всеволод в дневнике, — повторяя: „А „Самоубийца“? А „Самоубийца“?“ Он побледнел, скомкал речь… Он еще что-то выкрикивал. Я заорал: „Арапство!“ Взбесился и вылетел из зала, хлопнув дверью, и разрезал палец о дверную задвижку…»
И в подготовке спектакля Камерным, как в классической драме, наступил кульминационный момент, когда возникла необходимость защитить принципиальные вещи. Именно характеру испытанного и стойкого бойца, уверенного в своей художественной правоте и непреклонного в борьбе за нее, мы обязаны тем, что «Оптимистическая трагедия» — и как пьеса, и как спектакль — состоялась.
В последний день октября Вишневский снова записывает в дневнике постоянно тревожащую его мысль ощущение: Таиров боится Главреперткома и смягчает материал пьесы. 20 ноября выясняется, что попытки «выправить» смелые места зашли далеко: снята сцена самосуда (высокий и старуха)); Сиплому — анархисту, матросу с 1905 года — дана «кулацкая» линия; Беринг — перестраивающийся «спец»; священнослужитель — уже сволочь, шпион. Даже фразу «Я женщина здоровая»… убрали — нельзя… В общем, ускользают резкость, размах, дерзость, и получается обычный шаблонный спектакль во имя конъюнктуры.
Теперь Вишневскому ясно: надо настаивать на своем, надо попытаться переубедить Таирова. Удалось ведь ему в конце концов повлиять даже в таком деликатном деле, как уточнение нюансов игры Алисы Георгиевны. Она, входя в роль, перепробовала много разных ходов и почувствовала трудность в отыскании зерна роли. Еще бы — женщина-комиссар 1918 года! Это не Клеопатра и не Адриенна Лекуврер… Иногда в игре Коонен — чеканность, секс, искусственная улыбка. Побольше простоты, силы, идущей от внутренней убежденности, естественности в игре — советовал Вишневский. И Таиров и Коонен согласились с ним, игра актрисы заметно окрепла.
Итак, надо писать ультиматум (вот так переубеждение!). Да, да, ультиматум, утром 23 ноября Всеволод пишет его — А. Я. Таирову и себе.
Отступать некуда обоим. Существует два варианта: первый — отказывается от «перешивок», но он будет рассматриваться как демонстрация и, следовательно, обречен на провал. Второй — сделать лейтмотив вещи реалистичнее, сохранив все эпизоды, трактовку образов. В 3-м акте дать более крепкий рисунок, меньше истерик. Без условной окраски, а реалистически, как вызов, ответ пленных матросов врагам.
«Этот вариант, — пишет Вишневский, — дает дыхание опасности и смерти, вскрывает поведение людей, дает их глубины, доводит все почти до конца… Тексты старшин о гибели полка можно сократить; „Подумать величественно и просто о том, что для нас смерть, борьба…“ В данном моем варианте остаются все нити, вся ткань, вся игра… И оптимистический сильный конец…
Сделать все можно в три дня…»
На этом же листе дневника приписка карандашом: «23. Вечер. Таиров обижен, но все принял! Так и пойдет». Правда, спустя шесть дней режиссер снова дрогнул, и Вишневский опять отстоял и его, и себя, и самое главное — спектакль: «Звонил Таиров. Его паника, отсутствие художнической крепости поражают. Он уже предлагает: не дать ли комиссару прорыв в бой из плена? Не поменять ли командира и комиссара местами?
Отказался и твердо заявил о борьбе за концепцию и художественную четкость».
Так и пошло. Спектакль родился, став выдающимся явлением театральной жизни.
На премьеру спектакля 18 декабря 1933 года приехали Леонид Соболев, Иван Хабло, многие другие товарищи и друзья с Балтики, Волги и Черного моря. К концу первого акта — как раз на сцене прощальный бал — взрыв аплодисментов. В антракте Владимир Иванович Немирович-Данченко, улыбаясь, несколько бесцеремонно спрашивает Вишневского;
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});