Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Книгу Степаняна залпом не прочесть. Она требует медленного, с перерывами-интермеццо, вчитывания, быстро утомляет, чему в большой степени способствуют тягучий стиль и частые повторы одних и тех же мыслей и — особенно — одних и тех же цитат из сочинений и писем Достоевского, которые автор разными сторонами поворачивает, стремясь “протиснуться” к каким-то очень важным, сокровенным, по его убеждению, истинам, открыть тайны художественной вселенной писателя. Только тогда и можно понять, что такое “реализм в высшем смысле слова”. Об этом и предупреждает Степанян, заодно рассказывая и о том, как он постепенно открывал красоту романного мира писателя: “Как в природе и мире на первый взгляд многое кажется хаотичным, неупорядоченным, несправедливым, враждебным человеку, и только потом, при глубоком и умном проникновении, направляемом любовью, открывается высочайшая упорядоченность, иерархическая стройность и благодать, точно так же и в произведениях Достоевского и красоту и оригинальность языка, и тщательную организованность повествовательной структуры, и совершенство композиции, и глубокую символику мы обнаруживаем только при подобном проникновении, а на первый взгляд (многим, даже признанным литературным мэтрам) кажется — хаос, недоделанность, недоработки”.
Ключевое слово в приведенной декларации, конечно, “любовь”, вот уже более четверти века побуждающая Степаняна почти всецело посвящать себя Достоевскому — не профессиональной филологической и журналистской работе, а именно служению божеству, почти каждое слово которого (даже в полемическом пылу занесенное в записную тетрадь) есть или откровение, или приближение к истине. Правда, в ранних произведениях Достоевского автор с неохотой обнаруживает “идеалистический дуализм, некоторое манихейство миропонимания”, еще отчасти “отвлеченно-утопического”, “двойственность роли слова и „слога””, но в дальнейшем он видит только неуклонное восхождение (необыкновенно трудное и опасное — бесконечная цепь соблазнов и искушений, иногда подталкивавших к самому краю бездны) по метафизической вертикали.
Вот это восхождение и является предметом неустанных обдумываний и исследований Степаняна, пристально вглядывающегося в каждое движение величайшего, с точки зрения автора книги, христианского писателя мира, что давно интуитивно он чувствовал, а теперь после интенсивных многолетних усилий предчувствие превратилось в знание, твердое убеждение и неколебимую веру. Естественно, что научным и литературным трудом тут ограничиться было невозможно. Исследования Степаняна хорошо известны. Не менее известна его просветительская деятельность и большая организационная (нередко черновая, даже “такелажная”) работа в российском и международных обществах Достоевского: уже много лет выходящий альманах “Достоевский и мировая литература” — его детище.
Но вернемся к “реализму в высшем смысле”. Конечно, это совсем не тот “реализм”, о котором некогда предписывалось рассуждать, даже выносить это благонадежное слово в заголовки книг, статей, диссертаций, когда все классики попадали в одну реалистическую шеренгу, выстраиваясь по рангу в соответствии с указаниями прогрессивных литературных критиков: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Помяловский. Присвоение Достоевскому звания “реалиста” (пусть и своенравного, с декадентскими и “нездоровыми” наклонностями) давало ему право занять свое скромное место в этом демократическом и прогрессивном лагере. Напуганные недавними гонениями на Достоевского литературоведы антибуржуазные (равно и бунтарские) мотивы главным образом в его творчестве и подчеркивали, в этом обнаруживая спасительный реализм (это характерно даже для монографий таких известных ученых, как А. С. Долинин и Г. М. Фридлендер, не говоря уже о тех, кто в соответствии с очередным идеологическим поветрием менял точку зрения, переходя от брани к осторожному признанию в известных пределах). Разумеется, “реализм в высшем смысле” в интерпретации Степаняна ничего общего с этим благонадежным социально-критическим, официальным реализмом не имеет.
Более того, реалистическое искусство Достоевского, по убеждению Степаняна, вообще не соответствует никаким терминологическим определениям, даже самым изощренным и знаменитым, ставшим классическими и в своем роде безупречно, блестяще развернутым в стройные концепции — “символический реализм”, “онтологический реализм” (Вяч. Иванов), полифоническая повествовательная система (М. Бахтин), “идеологический роман” (Б. Энгельгардт). Не удовлетворяет Степаняна и выдвинутая в превосходно написанной, содержащей тонкие наблюдения (это признается) книге Д. Фангера “Достоевский и романтический реализм” концепция, в которой к романтическим реалистам отнесены Бальзак, Диккенс, Гоголь, Достоевский. Отвергает он и терминологическое предложение Ивана Виноградова отнести Достоевского и Толстого к особой разновидности “философско-экзистенциального романа”, всецело сочувствуя одновременно отделению писателя от других великих реалистов XIX века — социально-психологических реалистов, к которым критиком отнесены Гоголь, Гончаров, Тургенев, Щедрин, Островский, Бальзак, Диккенс, Теккерей, Золя, весьма, должно быть, удивившиеся бы такому неожиданному родству.
Собственно, в таком “обособлении” Достоевского, противопоставлении его другим писателям XIX столетия нет ничего нового и неожиданного. Это — и порой подчеркнуто резко — делали многие видные литераторы и философы века XX: А. Жид, А. Камю, Г. Гессе, С. Цвейг, Ф. Мориак. Людвига Витгенштейна возмутила мысль, высказанная его учительницей русского языка об ученичестве Достоевского у Диккенса. С его точки зрения, никакое сопоставление художников столь разного уровня невозможно и странно: “Диккенс — и он отмерил два фута от пола, — Достоевский — его руки взмыли вверх”. Аналогичным образом писал о кардинальном различии Достоевского и Гюго Ж. Бернанос: “Когда сравниваешь романы Гюго и Достоевского, то видишь, что разница здесь такая, как между комнатным мореплавателем и открывателем горизонта”. Мориак противопоставлял (неоднократно) Достоевского не только Бальзаку, но и вообще французскому психологическому роману.
В 1870-е годы и сам Достоевский не только настойчиво противополагал свой “реализм”, пророческий и духовный, реализму тех, кого он считал бытовиками, натуралистами (Писемский, Гончаров, Островский), но и в более общем плане русскую литературу — западной. Этими суждениями Достоевского, абсолютно соглашаясь с ними, Степанян дорожит, много раз их цитирует, видимо боясь, что невнимательный читатель что-то важное пропустит. В частности, необыкновенно ценными, помогающими уяснить cуть “реализма в высшем смысле” (да так оно и есть) представляются ему такие, явно черновые, мысли Достоевского в записной книжке: “Реализм есть фигура Германна (хотя на вид что может быть фантастичнее), а не Бальзак. Гранде — фигура, которая ничего не означает”.
Но все же это слишком горячее и именно “черновое” противопоставление: заметка Достоевского для себя, смысл которой открывается к тому же во вполне определенном контексте, который Степанян опускает, предпочитая обратиться к мысли Сергея Булгакова о язычестве, страждущем психологизмом (своего рода “западной” болезнью), и немного (совсем немного) уточняя языческий статус Бальзака: “Не стану, конечно, напрямую сравнивать Бальзака и других „психологов” с язычниками (это очень сложная тема), но реальное постижение человека в литературе, провозвестником которого был Пушкин и которое утверждено Достоевским, освещает новым светом иные творческие методы”. Смысл рассуждений, носящий несколько абстрактный и обобщенный характер, ясен, является переводом на современный литературоведческий жаргон высказываний Достоевского, который, однако, никогда не подозревал ни Бальзака, ни Гюго, ни других французских писателей-психологов в “язычестве” — да и странно в создателе “Деревенского священника”, “Луи Ламбера”, “Кузена Понса” и особенно высоко всегда ценимого Достоевским “Отца Горио” обнаруживать нечто языческое.
Столь резкое (единственное, добавлю) суждение Достоевского о “Евгении Гранде” Бальзака обусловлено вполне конкретным полемическим контекстом. Достоевский полемизирует со статьей Э. Золя “Жорж Занд и ее произведения”, полемизирует с эстетическими принципами французского натурализма, подчеркивавшего свое родство с произведениями Бальзака. Отсюда и предельная заостренность формулировок, где достается как Золя, так и его “учителю” Бальзаку, к которому Достоевский здесь пристрастен и несправедлив. Как хорошо известно, незадолго до смерти, обдумывая Пушкинскую речь, он — уже не в полемическом ключе — вспомнит диалог Бьяншона и Растиньяка в Люксембургском саду, где фигурирует китайский мандарин. Этот диалог был весьма памятен Достоевскому. Разговор в одном “плохоньком трактиришке” между студентом и молодым офицером, “случайно” подслушанный Раскольниковым, — прямая параллель беседе молодых героев в романе французского писателя: как точно писал Леонид Гроссман, “парафраз бальзаковской беседы о мандарине с тем же заключительным ответом”.
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Стихотворения и поэмы - Дмитрий Кедрин - Современная проза
- Рука на плече - Лижия Теллес - Современная проза
- Красный сад - Элис Хоффман - Современная проза
- Грёзы о сне и яви - Рагнхейду Йоунсдоттир - Современная проза