Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Егор Павлыч! — с болью остановила его Анна Тихоновна.
— Брось, миленькая. Тут не мелодрама. Тут трезвость… Когда я бывал счастлив или думал, что счастлив, я не был счастлив вполне. Всю жизнь только мечтал о полном счастье. Что это такое, полное счастье, не могу ответить. Да и кто ответит?.. Я делал то, что хотел. Старался делать. И этого было довольно. Будущее добавит, чего тебе недостает, — я был убежден в этом, потому что работал не только для своего будущего, не для себя одного, а для всех. Для всех тех, кто меня смотрел в театре, кто у меня учился, кого я учу до сих пор. Но пришло время, и я вижу, что мне мало этих всех. Мало. Мне нужен еще кто-то один. Недостает его, единственного. Его нет. Его нет…
— Я не верю. Это все не так, — сказала встревоженная Анна Тихоновна. — Не верю, что вы одиноки, разочарованы, что…
— Постой, постой! О разочаровании нет и речи. Мне только страшно… немного страшно…
— У вас есть друзья, — не давала она ему говорить, — вас так любят…
— Кто?! — вскрикнул он. — Кто любит? Где? Где меня любят?!
— Тише. Мы в чужом доме!
— Здесь все дома чужие для меня… А может, и для тебя. Для всех нас, — вдруг прибавил он, неприязненно озираясь на развешанные кругом, затененные абажуром картинки, вазочки с живыми и — рядом с шелковыми цветками, тюлевые гардины е подзорами по золоченым карнизам.
Он разлил остаток вина, стукнул ножкой своего бокала по неподнятому бокалу Анны Тихоновны и, пока таял стонущий хрустальный звон, медленно цедил свою порцию, точно в надежде, что пощипывающий нектар успокоит его. И правда, понемногу к нему стало возвращаться мужество, взгляд его снова добрел.
— Нет, нет! — вздохнул он шумно. — Мне претит разочарование. Не так-то бедна моя жизнь. Но что правда, то правда. И прежде хотелось, хочется и сейчас ощущения счастья, еще не известного. Всего один раз в жизни причудилось или приснилось мне, что я испытываю вздох до глубины глубин легких. Представь и поверь, друг мой Аночка, что это связано не с теми женщинами, которых я знал, а с твоей чистой улыбкой, с твоей рукой…
В голосе его слышалась мольба, и, как в мольбе, он сложил руки, но сразу же и опустил их бессильно на стол.
Анна Тихоновна не смотрела на него. Замешательство овладевало ею. Боязнь чего-то, что могло, казалось, сейчас случиться, и желание, чтобы не улетучилось так внятно звучавшее напоминание о юных годах, грусть и сочувствие — все вместе боролось в ней и волновало.
— Ты не пугайся, — сказал Цветухин отечески усмешливо. — Я ведь не собираюсь просить, чтобы ты возместила мне, чего я не получил.
В конце концов разговор повторял московское искушение, и Анна Тихоновна решила укрыться в прибежище, которое всю жизнь было ее щитом.
— Я не пуглива. Я рада, что вы откровенны в своих чувствах. Вы хорошо знаете, что женщина любит самое слово — любовь. Но говорить о любви ей трудно. И труднее всего — о своей любви. Но, наверно, правы те… прав мой Кирилл, когда он однажды сказал, что в любви не говорят о любви, — в ней просто любят.
— Моя ошибка, — немедля отозвался Егор Павлович, — моя ошибка в том, что я собирался заговорить с тобой о любви, когда ты в ней ничего еще не смыслила… Твой Кирилл, как видно, из проповедников. Тебе не пресно с ним?
— А вы не пересаливаете? — обиженно вспыхнула она.
— В тебе есть что-то флоберовское, провинциальное, — сказал он, улыбаясь.
— Я должна оскорбиться? Или это похвала?
— Ты должна гордиться:
— При чем же здесь Флобер?
— Ты уверяешь себя, что счастлива. Это — борьба с чувством, которое знает, что один шаг, какая-нибудь встреча, какой-нибудь неожиданный человек — и возникло влечение, и счастье пошатнулось.
— Послушайте, вы, прорицатель! — стараясь побороть смущение, засмеялась она. — Не довольно ли вашего ясновидения? Лучше поставим на мне точку.
— Вот и ответ — при чем Флобер. Эмма Бовари тоже ведь не очертя голову бросилась за желанным счастьем. Была борьба с долгом…
— Довольно, довольно! — замахала руками Анна Тихоновна. — Иначе я перестану разговаривать.
— Трусишь? — прищурился на нее Егор Павлович.
— Нет. Я хочу слушать. Но говорите о себе… Что у вас с вашей книгой?
— Откуда тебе известно о. книге? — весь насторожившись, спросил он.
— Неужели забыли? Ведь вы сами, в Москве, посвятили меня в свою теорию.
— Да?
С тревожным удивлением он всмотрелся в лицо Анны Тихоновны и нерешительно отвел взгляд.
— Меня немного огорчает… Нет то, что ты знаешь о книге, — встрепенулся он, — нет! А вот, что стал забывчив… О далеком прошлом, представь себе, помню все отчетливо. А недавнее как-то… (Он по-прежнему иронически усмехнулся.) Ты понимаешь, что это за признак… Н-да. Так, значит, — о книге… Я ее написал. Правда, не совсем. Известные части. Да. Читал в близком кругу. Так сказать, фрагменты. Делился с некоторыми товарищами. Очень хорошо слушали. Ну, как это обычно бывает, когда автор захватывает. Критические замечания, дискуссия, большой интерес, одобрение, рукопожатия и все такое. Один театровед даже соавторство предлагал. Известный. Ты его, наверно, знаешь. Не стану называть, потому что с ним разругался. Я не хотел сразу давать ответ на его предложение, а он взял да исковеркал в мизерной полемической статейке мою заветную мысль. Представь, а? И так вздорно… Ты не читала?.. И хорошо, что нет. Порядочный оказался свистодуй… Ты не будешь допивать? — живо окончил он и потянулся к вину Анны Тихоновны.
Ей показалось, трудный перевал Егор Павлович уже осилил — было ясно, что книги он не написал, а с тем, что мог написать, провалился, — и она вдруг вспомнила, что в молодости он слыл незаурядным исполнителем Хлестакова. Она подумала об этом с внутренней веселостью, и нечаянное воспоминание не переставало еще больше занимать ее, пока Егор Павлович настраивался на высокий лад.
— Я еще с гимназии помню самохарактеристику Державина, — продолжал он. — Поэт сказал о себе, что он «горяч и в правде черт». Я всегда был склонен к воспитанию в себе образцовых качеств, — это было приметой и немножко модой нашего поколения. Больше всего я стремился быть в правде чертом. Но мой черт не снискал заметного признания у начальства, да и у редких коллег по театру имел успех. Понятно — почему. Я окончательно убедился, что наши актеры заучились. Театр повторяет себя, подобно академиям искусств. Сцена любительская, как мы ее раньше называли, одна обещает нечто значительное. Если, конечно, мы ее не загрызем до смерти, мы, актеры-академики… Я очень многому научился в своих скитаниях. Лучше сказать — наново переучился. Сколько я перевидал за последние годы всяких клубных кружков! Сколько их создал! Решил отдать себя всего кружковцам. И отдаю. Думаешь, зачем я здесь? Надо пополнить один превосходный коллектив самодеятельности. Я ведь уже опять три года в Ленинградской области. И вот ищу хорошего героя. Узнал — есть в Минске необыкновенный самородок. Приехал, говорят — он в Бресте. Явился сюда — он уехал назад, в Минск. Зато я отыскал здесь обаятельнейшую травести! Не девушка, а ртуть! Непременно покажу ее тебе. Ты ахнешь…
Одно выражение лица Егора Павловича сменялось другим непроизвольно и быстро, по привычке актера рассказывать наружными чертами все, что делается внутри. По сменам этим было очевидно, что он не может найти главную мысль, — она была где-то заложена и все время терялась, и мимика его едва успевала за отыскиванием мысли, и он говорил, говорил.
Анна Тихоновна следила за его лицом почти с мучительным вниманием, и ее лицо тоже непроизвольно, под властью усвоенной привычки, отзывалось на все переходы его мимики. Так же как Егор Павлович, она казалась то заносчивой, то мечтательной или что-то осуждающей, чем-то восхищенной. Но она не понимала, о чем же он говорит, а только видела, что он не может остановиться, и это возвращало к его словам о забывчивости как признаке старости, потому что струение его речи было тем же признаком. Она уже отказалась от своего уподобления Егора Павловича Хлестакову, — сострадание к нему снова заныло в ее сердце. Какой же он Хлестаков! Скорее уж обыкновенный Несчастливцев. Вечный и еще, еще один новый Несчастливцев!
Придя к этому сравнению, она не могла отвязаться от него, но жизнь ее лица продолжала зеркально отражать Егора Павловича, и было похоже, что она безраздельно ушла в слух.
— Да, да, провинция! — задумчиво сказал он и тотчас сменил тон на суровый. — У нас дали этому слову презрительную окраску. Опошлили его, сделали кличкой. Провинциала перекрестили в мещанина. А где было больше мещанства, чем в петербургском большом свете? Столичные купцы, чиновники — чем они лучше своих собратьев-провинциалов?.. Возьми художников, актеров. Все гении пришли из провинции. Театр — откуда он, если не из захолустья? Да и чем было бы искусство, если бы его не напоили жаром талантов и крови незваные и званые пришельцы из Ярославля, Казани, Саратова, из крепостных гнезд и деревушек? В каких только углах не побывал я за эти годы! Как там восторгаются талантом, как его ценят! Разве кто-нибудь умеет любить творчество, как мы с тобой, провинциалы? Как произносили мы эти высочайшие из человеческих слов — творчество, любовь! Слышишь? (Он наклонился к ней, привставая.) Любовь… Наши раскрытые огромные глаза, которыми мы смотрим на природу… наш голос, который выплывает из души, точно летний рассвет… А бескорыстная жадность? Стоит нам услышать, что где-то нашлось письмо Чехова, Толстого — открытка, клочок бумаги, — мы бежим смотреть. В столицах покоятся горы и горы драгоценностей в архивах, музеях. Кто зайдет поглядеть на них, если не приедет дорожащий минутой, запыхавшийся от спешки провинциал, чтобы дохнуть застывшим воздухом, которым окружены святыни?
- Сиротка - Мари-Бернадетт Дюпюи - Историческая проза
- Прорыв начать на рассвете - Сергей Михеенков - Историческая проза
- Реквием по Жилю де Рэ - Жорж Бордонов - Историческая проза
- Рыцари былого и грядущего. Том II - Сергей Катканов - Историческая проза
- Магистр Ян - Милош Кратохвил - Историческая проза