Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интервью и беседы с Львом Толстым. Составитель В. Я. Лакшин. М., «Современник», 1987, 525 стр.
Понимаю всю неожиданность и, возможно, неуместность появления почти букинистического издания в актуальной журнальной рубрике, но дело в том, что я не могу без этой книги обойтись; как и было — долго искал, еще и не зная даже, что она существует.
Я хотел узнать, что же Толстой мог говорить свободно, то есть с голоса. Но интересны оказались эти беседы не столько его изречениями (они, в общем, однообразны, поскольку затрагивают круг одних и тех же вопросов, которые модно было Толстому в те годы задавать, — дело Бейлиса, отношение к англо-бурской войне, кайзеру Вильгельму), сколько духом своим. Удивительно видеть эту череду репортеров — такое чувство, что Россия кишит этого рода людьми, как муравьями. А что же за муравейник они громоздят — нельзя понять. Поза каждого очень смешна — «я и Толстой». В этой книге можно прочесть, вероятно, более двух десятков описаний приездов в Ясную Поляну. И снова ощущение — что сходишь с ума, как в абсурдистской пьесе: двадцать два раза описаны «башенки», двадцать два раза описан «прешпект» и прочее, и прочее. Мнение репортеров разделяется только относительно крепости физической Толстого, да так резко, точно было в природе два Толстых: по мнению одних — богатырский старик, что лучился силой да удалью, а по мнению других — сухонький, хилый старичок. Порой кажется, что есть некто, ряженный под Толстого, — что Россия выдумала Толстого и с этой выдумкой, куклой, и беседует. Есть опереточность, особенно в сценах, где репортеры подглядывают за общением Толстого с мужиками, то бишь «с народом». В общем, все это производит впечатление ненастоящего, однако позволяет вполне осознать, как же был настоящий Толстой в своем времени одинок. Непонятно, отчего он соглашался на свое тиражирование посредством подобных опереточных публикаций; отчего не ощущал, что его личность закруживается в этом балагане?
Вероятно все же, что это тиражирование было ему необходимо: он мог хотеть объяснить свою личность России и притом ощущал себя, что было ему приятно, одним из рядовых ее граждан… Это по сути своей сентиментальная книга, и Толстой в ней — сентиментальный герой.
Эмма Герштейн. Мемуары. М., «Захаров», 2002, 768 стр.
Читал мемуары Герштейн[65] и почувствовал: перед лицом вечности все помнят о какой-то совершенной мелочи, о чем-то суетном, что и называется «вспоминать». Притом чем больше суеты да мелочи вытряхивает из памяти мемуарист, тем ведь его мемуар бывает и ценней. Мемуары бывают низменные и высокие. В первых вспоминается, что подавали к чаю, а во вторых — что говорили за чаем, то есть исключительно мыслительный процесс. Во взгляде, скажем, на Ахматову Чуковская пишет мемуар о ней высокий, а Герштейн все же низменный. И первое, и второе одинаковую ценность имеет, чтоб воссоздать личность той же Ахматовой, но в последнем взгляде все же куда больше неминуемой жизненности. Этот вот взгляд низменный — самая святая правда. Так устроен человек — из мелочей, из повседневности. А все мелочное существование человека возвышается только упованием на вечность. И что несут в эту вечность как на духу? То самое, чем и всегда дорожили, как при крике «пожар» человек бросается спасать, порой даже жизни-то не жалея, не мысли ж свои и раздумья, а вещички. И настойчивей перед лицом вечности помнится именно мелкое, суетное, и воскрешается естественно, будто бы травой прорастая, и без всякого записывания впрок.
Мемуар — это явление сродни биноклю. Нечто, где главное — стереоэффект. Мемуар, если глядеть с общепризнанной точки зрения, есть увеличение и приближение далеких событий жизни, но в то же самое время взгляд мемуаров — это все же взгляд на мелочный, всегда близкий и даже насущно-болезненный свой мирок, а не на что-то далекое и прошлое. Стало быть, это взгляд на прошлое вовсе с другой стороны «бинокля»: cо стороны преуменьшения и отдаления, преуменьшается и удаляется притом что-то близко-болезненное. Здесь не большое видится на расстоянии, а малое обретает непомерное для себя «расстояние», то есть значимость во времени.
Татьяна Егорова. Андрей Миронов и я. Любовная драма жизни в 4-х частях. М., «Захаров», 2001, 562 стр.
Написано о любимых людях цепко и сильно, а о нелюбимых зло, манерно. История отношений мужчины и женщины рассказана так, что захватывает дух и рождает уважение. Одна струна звенит во всей книге, но какая! О том, как люди любили друг друга, были родными и прочее, а в жизни вышло так, что жить им-то вместе оказалось и не дано… Андрея Миронова характер — страдальческое занудство, человек с блестящей актерской судьбой, но без личной судьбы и личного счастья. Мария Миронова в этой книге — характер столь же парадоксальный. Вообще, в этой книге стихийно выныривает Достоевский, парадоксальный герой, без «психологии», но с чувствительной психикой. Парадоксальный герой — это плод насилия, совершенного жизненными обстоятельствами над человеческой натурой и судьбой. Что плохо временами — кокетство и жеманство авторши. А когда сердцем пишет, как бы и неумно, но без притворства и желания понравиться, то сплошь все выходит неподдельным. Как это странно — где человек хочет выказать ум, тут же становится глуп. Или где женщина рассуждает сама о своей красоте или даже намекает на нее — тут же это делается пошлостью, рождая только жалость и чувство неловкости.
Анатолий Найман. Славный конец бесславных поколений. М., «Вагриус», 2001, 416 стр.
Автору, как мне кажется, удалось написать настоящий интеллектуальный роман, вообще-то пародируя модные эпохальные жанры: эссе вложил в мемуары, а мемуары мистифицировал выдуманным героем. Близка сама интонация, и я не соглашусь, что она высокомерна или неискренна. Напротив, все, кто описан, даже подлецы, вызывали чем-то или удивление, или восхищение автора. Это важная книга. Как мостик из одной литературной эпохи в другую. Также в ней можно открыть для себя механизм будущей романистики: роман как камера-обскура, сочетание документального и выдуманного, обрамленное личным переживанием, мыслями. Что было главным в традиционном романе — у Наймана лишь обрамление, оформление. А в главное выделяется, напротив, всякое подспорье, как бы подстрочник. Вскрытие литературных приемов. Роман — как русская изба, где видно каждое бревнышко, но сложенная без единого гвоздя.
Дмитрий Бортников. Синдром Фрица. Роман. СПб., «Лимбус-Пресс», 2002, 224 стр.
«Синдром Фрица»[66] — это повесть о том, что счастье, даже самое обыкновенное, которое дается с чувством ясности и покоя, оказывается достижимо лишь ценой величайших испытаний и утрат. Дано было это познать, конечно, тому человеку, который сам ходил по мукам, бедствовал, голодал… Жизнь соскабливает с человека болью и страданиями душевную подлость, притворство, чтобы он отчистился. Это подлинное в книге Бортникова — монотонной по интонации, натуралистической и одновременно несколько эстетской, похожей на многое, что уже было в литературе от Сартра до Мамлеева. Когда я уже прочитал Бортникова, узнал, что то же самое издательство намеревается выпустить в свет повесть Рубена Гальего «Белое на черном»3. В журнале «Иностранная литература» я набрел на ее публикацию, прочитал — и с тех пор не могу забыть. Написано без всякой литературщины. Эту повесть «сочинила» сама жизнь, как и судьбу человека, cоздавшего ее при помощи компьютера, одним действующим пальцем на левой руке. Рубен Гальего — испанец, родился в России, прошел по всем кругам интернатов, что созданы у нас для детей-инвалидов. И если жизнью что-то сочиняется, так это — боль и кровь. Ничего подобного еще не читал… В школах надо изучать именно такие книги, если уж преподают литературу, — а Тургенева и многое все же бессмысленно. Потому что и Тургенева, и Толстого ребятишки поднимают на смех во время этих уроков, находят смешное, анекдотичное. Конечно, потому что не доросли еще, однако это очень показательно. А дай прочесть такое — беспомощен окажется даже детский, самый естественный и неискоренимый цинизм. И поймут, что же такое литература, на всю жизнь свою вперед поймут, что это не анекдот. Повесть Рубена Гальего переполнена страданиями, болью, но читая — не расплачешься, не разжалобишься. Не дает она себя пожалеть, мужественно все в ней написано, даже отчасти заносчиво, хотя пишет человек о том, как его превращали в животное. Нет в ней плаксивой жалости к самому себе. Но есть человек. Его воля, так и не сломленная. Его судьба, которая тягается с роком. Подлинная трагическая проза не может выдавливать слезки, вымаливать жалость: она беспощадна, упряма и честна до последнего слова.
Книга самурая4. [Юдзан Дайдодзи. Будосесинсю; Ямамото Цунэтомо. Хагакурэ; Юкио Мисима. Хагакурэ Нюмон.] Перевод Р. В. Котенко, А. А. Мищенко. СПб., «Евразия», 2001, 320 стр.
- Грани пустоты (Kara no Kyoukai) 01 — Вид с высоты - Насу Киноко - Современная проза
- Бортовой журнал 2 - Александр Покровский - Современная проза
- Лестница в небо или Записки провинциалки - Лана Райберг - Современная проза