К концу 20-х годов революционная романтика полностью выветрилась. Ее заменили примитивные директивные установки и строжайший контроль над их выполнением. Та часть русской интеллигенции, которая еще до захвата власти большевиками идейно была близка им (А. А. Блок, А. Белый, А. С. Серафимович, Н. А. Клюев, В. Э. Мейерхольд и др.), либо успела разочароваться в их идеях, столкнувшись с ними вплотную, либо приспособилась к ним, либо поплатилась за свою раннюю любовь лагерем и смертью.
З. Н. Гиппиус отметила в своем дневнике 11 января 1918 г., что «просиди большевики год (?!), почти вся наша хлипкая, особенно литературная, интеллигентщина так или иначе поползет к ним» [564]. Соединяя в себе не женский ум с типично женской жесткостью в суждениях, Гиппиус крайне редко ошибалась в своих прогнозах. Не ошиблась она и на этот раз.
17 июня 1933 г. А. Белый делится с Ф. В. Гладковым сокровенным: «Я всегда слышал ритм революции и сам никогда от сов<етской> действительности не уходил; но всегда свертывался и уходил, как улитка, в свою раковину, когда люди от имени ре-волюции вдруг начинали меня мордовать…» Ему очень понравился роман В. Катаева «Время, вперед», в нем «тема соц<иалистическо-го> соревнования проведена с большим захватом» [565].
Да, если такие темы, как «выполнение плана», «социалисти-ческое соревонование», а чуть позднее «стахановское движение», стали темами литературы и даже нравились не идеологам, а писателям, то воистину мы оказались у входа в зазеркалье.
Не менее поразительно и другое: многие русские интеллигенты не только поверили в идеи большевиков, они искренне полюбили их вождей. Когда в 1924 г. умер Ленин, никто не принуждал М. А. Булгакова и О. Э. Мандельштама публично лить слезы по этому поводу. Слезы между тем лились: горячие и обильные [566]. «Ленин любил жизнь, – писал Мандельштам, – любил детей. И мертвый – он самый живой, омытый жизнью, жизнью остудивший свой воспаленный лоб».
А как это понимать? М. А. Булгаков записывает в дневнике: «Итак, 8 января 1924 г. Троцкого выставили. Что будет с Россией, знает один Бог. Пусть он ей поможет» [567].
Неужели так думали многие? Неужели уже в 1924 г. старая, скептическая, с недоверием относящаяся к власти русская интеллигенция уверовала в сказки о «дедушке Ленине» (которые сама и сочиняла) и в то, что без Троцкого Россия и вовсе пропадет? Если так, то что же тогда удивляться интеллигенции следующего десятилетия, когда идеологический пресс уже полностью выдавил все интеллектуальные соки, оставив лишь сухой осадок в виде выхолощенной советской пропаганды. Да к тому же и устрашить успел изрядно: политические процессы 20-х годов свое дело сделали. Одним словом, власти поставили интеллигенции своеобразный ультиматум: или вы сдаетесь на милость победителя, или будете раздавлены.
Интеллигенция сдалась. И первым признаком ее духовной капитуляции явился журнал «Смена вех», издававшийся в 1921- 1922 гг. в Париже.
А что значит для интеллигенции сдаться? Только одно – начинать говорить «не своими словами».
О. Берггольц была правоверной идеалисткой, свято верившей в коммунистические идеалы, в Ленина. Но после того, как она побывала в застенках НКВД, «началась… смерть “общей идеи” во мне». Теперь «я круглый лишенец. У меня отнято все, отнято самое драгоценное: доверие к Советской власти, больше, даже к идее ее…» И далее: «Я задыхаюсь в том всеобволакивающем, душном тумане лицемерия и лжи, который царит в нашей жизни, и это-то и называют социализмом!!» Чувствует кожей, что «ждать больше нечего от государства» [568]. Еще до войны она написала:
Они ковали нам цепи,А мы прославляли их.Мне стыдно моих сограждан,Как мертвых, так и живых…
Подобное прозрение давалось нелегко, и посещало оно чаще всего людей талантливых и глубоких, не столь поддающихся всеобщему пропагандистскому гипнозу. На подавляющее же большинство советских людей – и советская интеллигенция, само собой, не исключение – этот гипноз действовал безотказно. А под гипнозом можно поверить всему, тем более если гипноз – это и каждодневная вылущенная до кажущейся очевидности пропаганда, и «безошибоч-ная» работа «органов» по разбраковке народа на «наших» и «вра-гов», и воодушевленный рев восторженной толпы, и опьяняющая любовь к вождю, и сознательное освобождение политики от нравственности, когда стало не только можно, но и необходимо нужно пре-зирать все не советское, глумиться над ним.
Как было не поверить такому талантливому «глумителю», как В. В. Маяковский. И верили, и любили самозабвенно, и кляли ненавистное прошлое.
Да, устоять против такого давления было практически невозможно. Люди пытались прятаться в собственную скорлупу, но действительность оказывалась беспощадной: скорлупа разбивалась, и тогда презирающий себя за душевную низость интеллигент начинал бурно фонтанировать: он был готов на все, лишь бы сохранить себе жизнь.
Под гипнозом все усиливающегося страха работать было невозможно. Особенно это действовало на людей гуманитарных знаний, все же они занимались наукой, в основе которой – факты, а толковать их стало страшно, с интерпретацией можно было угодить в болото идеализма или метафизики, а от них уже рукой подать до концлагеря. В годы взбесившегося ленинизма нередко именно страх, а не факты лежал в основе концепций советских историков. Судорожные поиски академиком Б. Д. Грековым концепции, которая «понравится “Ему”, – это не только вина, но и беда, большая человеческая трагедия крупного ученого» [569].
Е. И. Замятин уже в эмиграции вспоминал, что шок от непрерывной критической бомбардировки был так силен, что среди писателей вспыхнула «небывалая психическая эпидемия: эпидемия покаяний». Каялись публично, на страницах газет: Б. Пильняк готов был отречься от своей «криминальной» повести «Красное дерево»; В. Шкловский, главный теоретик формализма, бичевал формализм; А. Белый печатно клялся, что он «в сущности антропософический марксист» [570]. Новая книга стихов С. Городецкого повергла К. И. Чуковского в «уныние и бессонницу. Чем больше он присягает новому строю, – записывает Чуковский в дневнике 12 октября 1929 г., – тем дальше он от него, тем чужее ему. Он нигде, неприкаянный» [571].
И все это невиданное по силе давление сопровождалось фарисейскими речами о любви к интеллигенции, стали говорить, что наша интеллигенция – это «соль земли» русской. А за спиной этой лицемерной шумихи интеллигентов «одного за другим таскают в НКВД» [572].
Одним из тех, на кого советская пропаганда действовала не устрашающе, а лишь оскорбляла его человеческое достоинство, был престарелый академик И. П. Павлов.
19 декабря 1928 г. он пишет в Совнарком, что без подлинной, не запуганной интеллигенции культурную жизнь в стране не построить. Сейчас же русские интеллигенты «превратились в безмолвных зрителей и исполнителей. Они видят, как… неудачно перекраивается вся жизнь, как громоздятся ошибка на ошибке, но они должны молчать и делать только то, что приказано» [573].
В 1934 г. академик обращается к наркому здравоохранения Г. Н. Каминскому: «Многолетний террор и безудержное своеволие власти превращают нашу азиатскую натуру в позорно-рабскую. А много ли можно сделать хорошего с рабами? Пирамиды – да; но не общее истинное человеческое счастье» [574].
И еще одна не растоптанная душа – профессор А. Ф. Лосев, прямой продолжатель традиций великой русской философии второй половины XIX – начала XX века. 19 февраля 1932 г. он пишет из концлагеря своей жене: «Уродуется дух, и – как выйти, как выйти из этого положения? Когда бытие превращается в публичный дом и вертеп разбойников, и когда душа падает жертвой изнасилования, то – пусть даже все это делается против ее воли – как она может остаться невинной и как она могла бы согреться в лучах собственного целомудрия?» [575].
…Как только мысль стала собственностью тоталитарной системы, власть стала распоряжаться ею по собственному усмотрению. Это стало еще проще делать после ликвидации Российской Ассоциации пролетарских писателей (РАППа). Когда всех пишущих загнали в Союз писателей, литература стала единоначальной, уставной, одномысленной и стандартно-перьевой.
Тоже случилось и с театрами: с конца 20-х годов в каждом театре вместо привычного Худсовета теперь функционировал Художественно-политический совет, в него в зависимости от «веса» театра входили представители райкомов, горкомов, обкомов, а то и ЦК большевистской партии [576].