Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Передреев не живописует и не рефлектирует. Он чувствует живое по пульсации крови, — он ритмы улавливает.
Тут секрет его поэтичности и обаяния.
Перечитайте хотя бы те стихи, которые я выше цитировал.
Шагают,Шагают,Шагают,Послушные звонкому горну…А яПустыри вспоминаюИ старую лысую гору…
Звонкий ритм марша в белоснежное одетых пионеров, а сквозь него — осаженное дыхание опустошенной старости…
Памятники,Памятники,Памятники…В бурях, в ливнях, в солнечных лучах —Гимнастерки,Плащ-палатки,ВатникиБронзовые,На бронзовых плечах…
Живое — мы узнаем по вздоху. Везде у Передреева за обрушивающимися на человека ритмами времени — размеренно-тяжкими или бравурно-торжественными, деловито-четкими или торопливо-веселыми — везде ощущаем мы существо, отзывающееся на каждый удар ритма, вздрагивающее при каждом ударе, никак не умеющее ни к чему привыкнуть, вписаться, притерпеться…
В одном из слабейших вариантов этой коллизии Передреев прибегнет к красивому, так сказать, сравнению, он напишет о парке, об «организованных огнях» увеселений, он скажет: «кружусь на карусели, кружусь, кружусь на неживых конях!» И сразу запахнет плохо усвоенным Есениным. Ибо неживые эти кони у Передреева — как раз красивость, дань старательной поэтичности, попытка украсить правду. В лучших и неповторимо передреевских стихах ощущение живого героя возникает помимо и без участия специальной образности — от самого пульса стиха возникает. «И на одном глухом вокзале заснул, как мертвый, среди дня, и среди дня ботинки сняли, ботинки новые с меня…» Словно заклинает окружающих мальчишка, что ехал в город Севастополь в морскую школу поступать и попал в такую беду… Вся правда — в изумленной его наивности, в том, как доверчиво он спрашивает: «Ну, как я в город Севастополь таким поеду босяком?!»— в том, как упрямо твердит, повторяет свое, не в силах успокоиться, привыкнуть, притерпеться.
А вот его дыхание, когда он ведет мысленный разговор с шофером: «А я закуриваю веско, я — будь спокоен, заплачу! А он дает на всю железку, а я, откинувшись, молчу. А он поглядывает косо, а я поглядываю вдаль, а я кусаю папиросу, соображаю, что же дать…» Все держится на анафорическом ритме, и в этих повторах опять воссоздается упрямый пульс живого существа, которое на каждый удар ритма отзывается: «а я…»
Это вот взаимопроникновение и взаимодействие внешнего ритма и внутреннего пульса составляет драматическую суть и неповторимый рисунок поэзии Передреева. Это и сообщает его стихам ощущение подлинности — в фактах и в чувствах. И делает поэзией рассказанную им простецкую биографию парня с окраины, который помнит еще деревню, где остались, наверное, деды, дядьки и другие многочисленные родственники, который побывал наверняка и в Братске, и на Севере, и на целине — везде, куда бросала его молодость в наше стремительное время, который работал и шофером, и бетонщиком, и по химическому делу, и по крестьянскому, и в солдатах, а оставался всюду человеком — вечно удивленным, вечно беспокойным, вечно непримиримым и — живым.
1964
3. Расщепление (1965–1966)
А ИДИ ТЫ В ЛЮДИ!
Пять лет назад слово «молодые» вызывало во мне прилив энергии. Два года назад я утратил к нему интерес. Сегодня это слово едва ли не бесит меня.
«Итак, о молодых, — начинает Леонид Жуховицкий статью в «Смене» о «Взрослых детях». — О тридцатилетних… молодых. О писателях, чей возраст лежит между лермонтовским и пушкинским».
Когда мы, «молодые», стыд-то поимеем? Лермонтов был убит двадцати семи дет отроду; убивший его человек был двумя годами моложе его… Оставим Лермонтова: он не жаловался, что умирает рано, не плакался, что молодой: он за все отвечал сам — перед богом, перед собой, перед пистолетом, который навел на него разозлившийся (не без оснований) мальчишка Мартынов.
Человек за все платит сам.
А в нам, как проклятье, прилипло это слово. «Нет, мальчики!» «Да, мальчики!» «Нет. ровесники!» «Да, ровесники!» В двадцать лет — молодые. В двадцать пять… Ладно, век такой, взрослеем поздно, обнаруживаем себя в мире, кричим: войдите в ваше положение, мы ведь молодые! Но в тридцать лет молодые! — нет, простите. Это уж совсем не та молодость.
Молодость, заявляющая о себе, — это нормально, это выход личности во внешний мир, это просьба к миру: признайте меня, я есмь. Извне эта проблема и решается: мир тебя замечает. Тебя вводят в мир.
Умудренный опытом литератор Георгий Радов предлагает; «не пора ли размолодить?» — соглашаются все — и получаешь путевку под солнце.
Но «молодость» поэтов, которые гуляют по миру в возрасте Иисуса Христа и Ильи Муромца — это уже не внешняя, неизбежная и законная молодость. Это — качество внутреннее, закоренелое, это качество духовной структуры, отпечатавшееся не в отроке, но в муже. Это уже не молодость, естественная в органическая, а то странное состояние духа, которое Л. Жуховицкий удачно назвал: взрослые дети», — это состояние не разрешить, и добрый Георгий Радов тут ее поможет, — оно преодолевается только изнутри, опытом, а не словом, собственным усилием, а не знаком извне, творчеством, а не положением.
Поэты, которые десять лет назад выразили наше юное смятение, — преодолели первую свою молодость. Они заявили о себе, выразили себя, утвердили себя. И получили то, чего добивались, — признание,
Они не преодолели еще другой, внутренней своей молодости, духовного детства своего. Ах, если бы Жуховицкий был неправ, и словечко это: "взрослые дети" можно было бы просто отбросить! Но жалость в том, что прав, прав Жуховицкий, и его определения как-то неуловимо прочно пристают к тем нашим поэтам, которые, как он сказал, движутся от лермонтовского возраста к пушкинскому.
Они-то, может быть, и верны себе — да вокруг все переменилось. В ходе вещей — в самом духовном строе нашем — переменилось. В этом драма Евтушенко в близких ему поэтических сверстников: она разбудили беса, с которым не могут совладать; они помогли сформировать в нас тот духовный строй, перед проблемами которого все более чувствуют свое бессилие; они вызвали жажду которую уже не могут утолить.
Где-то в самом истоке надо искать непреодоленную их наивность (впрочем, почему «их»? нашу!), которая в свой час помогла нам открыть мир заново, а теперь влачится, как за змеей старая кожа. Без их первых завоеваний не было бы и теперешних слабостей. Но теперешние слабости — это все те же их первые завоевания.
Среди поэтов, которые десять лет назад помогли нам осознать себя, были всякие: буйные и спокойные, подвижные и основательные, неуловимо меняющиеся я резко-определенные. Основательные и определенные строили прочнее и перестраивались медленнее, В резко вычерченных чертогах их поэзии легче видеть связь и последовательность частей, логику развития. Среди меняющегося мира такие поэты стоят как незыблемые константы; не колеблясь от мгновенных веяний, они выражают лишь крупные, отстоявшиеся, длительные контуры опыта, я лишь крупные повороты духовного пути. Они — как верстовые столбы на нем, прочные и незыблемые.
Жуховицкий назвал одну из таких фигур: Роберт Рождественский.
Последнее время стали хорошим тоном ласковые упреки в его адрес: он и холодноват, и суховат, и резковат, или, как принято в таких случаях изъясняться вежливо, — поэт работает ниже своих возможностей.
Должен сознаться: последнее время я действительно чувствую, что стихи Рождественского не дают мне ответов на новые внутренние вопросы. И ведь правда, дорогой Леонид, у нас есть моральное право судить его строго? Ведь это мы, студенты 1955 года, вырывали из газеты на память первую поэму Рождественского, это мы быпи той читательской средой, где его популярность, мы мысленно укладывали в его громогласные филиппики свой неокрепший гнев против мещан и свой первый трепещущий вызов судьбе. И мы чувствуем теперь, сколь многое остается за пределами этой рождественской громогласности… А все же…
А все же я не могу откреститься и никогда не открещусь от поэзии Роберта Рождественского. Потому что выраженный им душевный опыт был родствен моему, я значит — вживлен в меня как моя ступень в самому себе. Больше скажу: воплощаемый Рождественским тип отношения к мару — тип, закономерно господствующий сегодня. Дело вовсе не в том, лучше или хуже сработал он последний цикл. Дело в реальном развитии выражаемой им жизненной позиции.
Нет, я не могу и теперь отрешиться от этой поэзии, хотя теперь я нахожу ей в своей душе несколько иное место, чем прежде. Роберт Рождественский — это наше здравомыслие, наше душевное здоровье; это наша природная цельность, наша земная энергия, наше первое самоопределение в близком мире. Роберт Рождественский — это наше незнание разлада, это наш спокойный, изучающий взгляд на тревоги, еще не захватившие нашего духовного состава, еще подступающие извне. Роберт Рождественский — первоначальжя, детски-чистая вёра наша в бескрайностъ наших сил.
- Великая легкость. Очерки культурного движения - Валерия Пустовая - Публицистика
- Георгий Владимов - Мы хотели дышать чистым воздухом - Леонид Бахнов - Публицистика
- Нравственность есть Правда - Василий Макарович Шукшин - Публицистика
- Записные книжки дурака. Вариант посткоронавирусный, обезвреженный - Евгений Янович Сатановский - Публицистика
- Необходимость рефлексии. Статьи разных лет - Ефим Гофман - Публицистика