утерла лицо передником и рассмеялась. Извозчик мой засмеялся тоже.
Я уж подумал было, что это и в самом деле так: дразнят старика, однако меня смутила его странная, как бы нарочная мужицкая речь. Мужики здесь так не говорили. Да и подозрительно было оканье и сухие, белые, не мужицкие руки.
— Послушайте, — сказал я, улыбаясь, — а я ведь вас где-то видел. Кажется, в Питере...
Старик необыкновенно смутился, заерзал на лавке, но сказал спокойно:
— В Питере?.. Нетути, не был я в Питере...
Извозчик ударил себя по ляжкам, присел и захохотал громко, захлебываясь. И, не переставая смеяться, он все время подталкивал меня в бок, говоря:
— Ой, шельма! Ой, умереть сейчас, шельма какая! Ой, врет как...
Баба смеялась тихо, беззвучно почти — я видел, как от смеха дрожали ее груди.
Старик смотрел на извозчика с бешенством, но молчал. Я присел рядом со стариком.
— Бросьте! — сказал я ему. — Ну чего вы, право... Я человек частный, по своему делу еду... К чему вы это передо мной-то? Да и что вы боитесь? Кто вас тронет? Человек вы старый, безобидный... Нечего вам бояться.
Тут произошла удивительная перемена со старичком. Он поднялся с лавки, скинул с себя шапку, побледнел. Его лицо перекосилось какой-то гримасой, губы сжались, профиль стал острый, птичий, с неприятно длинным носом. Старик казался ужасно взволнованным.
— Тек-с, — сказал он совершенно иным тоном, — полагаете, что никто не тронет? Никто?
— Да, конечно, никто.
Старичок подошел ко мне ближе. В своем волнении он окончательно потерял все мужицкое. Он даже стал говорить по-иному — не употребляя мужицких слов. Мне было ясно: передо мной стоял интеллигентный человек.
— Это меня-то никто не тронет? Меня? — сказал он почти шепотом. — Да меня, может, по всей России ищут.
Старик надменно посмотрел на меня.
Мне стало вдруг неловко перед ним. В самом деле: к чему я с ним заговорил об этом? Ему, видимо, нравилась его роль — тайного, опасного человека, которого разыскивает правительство. Сейчас этот тихий старичок казался почти безумным.
— Меня? — шипел старик. — Меня... (тут он назвал совершенно мне неизвестную фамилию).
— Простите, — пробормотал я, — я не хотел вас обидеть... И, конечно, если вас разыскивают...
Я поднялся с лавки, попрощался и хотел уйти.
— Позвольте! — сказал мне старик. — Что про меня в газетах пишут?
— В газетах? Ничего.
— Не может быть, — закричал старичок. — Вы, должно быть, газет не читаете.
— Ах да, позвольте, — сказал я, — что-то такое писали...
Старичок взглянул на меня, потом на хозяйку, на моего извозчика и, довольный, рассмеялся.
— Воображаю, — протянул он, — какую галиматью пишут. Что ж это, разоблачения, должно быть?
— Разоблачения, — сказал я.
— Воображаю...
Я вышел во двор. Когда мы выезжали со двора, старичок бросился к саням, снял шляпу и сказал:
— Прощайте, господин. Счастливый путь-дороженька. А про сенатора — врут... Ей-бо, врут... Дражнят старика...
Он еще что-то бормотал, я не расслышал — сани наши были уже на улице.
Извозчик мой тихонько смеялся.
— А что, — спросил я его, — как же он тут живет? У кого? Кто его держит?
— Сын... Сын его держит, — сказал извозчик, давясь от смеха.
— Как сын... какой сын?
— Обыкновенно какой... Родной сын. Мужик. Крестьянин. Я не здешний, не знаю сам... Люди говорят... На воспитанье, будто, сенатор сына сюда отдал. К бабке Марье... Будто он в прежнее время его от актриски одной прижил... Неизвестно это нам... Мы не здешние...
— А ведь старик, пожалуй что, безумный, — сказал я.
— Чего-с?
— Сумасшедший, говорю, старик-то. Вряд ли его кто разыскивает.
— Зачем сумасшедший? — сказал извозчик. — Не сумасшедший он. Нет. Хитровой только старик. Хитрит, сукин сын. Мы, бывало, к ним соберемся и давай крыть старика: какой есть такой? документы? объясняй из прежнего. Затрясется старик, заплачет. Ну да нам что... Пущай живет... Может, ему год жизни осталось. Нам что...
Извозчик хлестнул кнутовищем, потом выскочил из саней и побежал рядом со своей кобылкой.
Вор
Был Васька Тяпкин по профессии карманник. В трамваях все больше орудовал.
А только не завидуйте ему, читатель, — ничего не стоящая это профессия. В один карман влезешь — дерьмо — зажигалка, может быть; в другой влезешь — опять дерьмо — платок или, например, папирос десяток или, скажем, еще того чище — счет за электрическую энергию.
Так, баловство, а не профессия.
А которые поценнее вещи — бумажник там или часы, что ли — дудки.
Неизвестно, где нынче содержат пассажиры это.
А и подлый же до чего народ пошел! Гляди в оба, как бы из твоего кармана чего не стырили. И стырят. Очень просто. На кондукторшину сумку, скажем, засмотрелся — и баста — стырили уж! Елки-палки...
Ну а что касается ценностей, то не иначе, как пассажиры по подлости своей на груди их носят или на животе, что ли. Места эти, между прочим, нежные, щекотки нипочем не выносят. Пальцем едва колупнешь — крики: ограбили, дескать. Смотреть противно.
Эх, ничего не стоящая профессия!
Оптик один полупочтенный из налетчиков[161] посоветовал Ваське Тяпкину от чистого сердца переменить профессию. Переменить, то есть, специальность.
— Время, — говорит, — нынче летнее. Поезжай-ка, — говорит, — братишка, в дачные окрестности. Облюбуй какую-нибудь дачу и крой после. И, между прочим, воздухом дыши. Ваш брат тоже туберкулезом захворать может. Очень просто.
«Это верно, — подумал Васька, — работаешь ровно слон, а ни тебе спасибо, ни тебе благодарности. Поеду-ка я и в самом деле в дачные окрестности. Воздух все-таки, и работа иная. Да и запарился я — туберкулезом захворать можно».
Так Васька и сделал. Поехал в Парголово[162].
Походил по шоссе, походил по улицам — воздух, действительно, великолепный, дачный, слов нет, а разжиться нечем.
И жрать к тому же на воздухе приспичило, только давай, давай — будто дыра в пузе — съел, а еще просится.
Стал Васька дачу облюбовывать. Видит, стоит одна дача жилая и на взгляд превосходная. На заборе заявление: медик Корюшкин, по женским болезням.
«Ежели медик, — думает Васька, — тем лучше. Медики эти завсегда серебро в буфете держат».
На сегодня залег Васька в кусты, что у медика в саду за клумбами, стал следить,