Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот дура! — искренне вставляет артель.
У Лобизны голос был корявый, землистый, у «С дуриной» мягкий и слащавый — девичий, у Иголкина крепкий и какой-то глаженый, без зацеп.
— А хохлы сами тоже… Петро там какой-нибудь… (У них все на «о» ударяют: Петро, Ивано.) Возьмет кнут, — а они «батиг» зовут, — батиг этот самый возьмет да денег семь целковых, и — идет на ярманку коня покупать… Краюшку хлеба жует — ходит… «Скики цей кинь стоит?» — «Сто рублей». — «Оттож хиба сказилси!» Подался дальше и все краюшку жует. «А цей кинь скики?» — «Двести рублей». — «Сказилси!..» А у него-то всего их и есть семь целковых. Цельный день ходит. Тот сто, тот двести, а он все ходит: хиба сказились… Без цыгана в жисть ничего не купит — вот народ простой. Цыган их в день человек двадцать обдурит: побожится, покрестится: «Эх, птица не лошица, — море перескочит — хвоста не замочит, — бери, — готово дело, вынимай гроши»… Простой народ, страсть!.. Наши спротив его куда-а!.. Поговори ему об чем хорошем, он тебе не только… Он тебе четверть овса насыпит, не то что сала… Вот народ!
Так же высмеивались все, кого ни приходилось видеть Иголкину, и больше всего это смешное и было понятно всем. Верблюды вместо лошадей — смешно, соленая вода в море — смешно, горы, на которых и летом снег, — тоже смешно. Все было смешно, что не было этими тихими, как стада, рабочими полями, такими же вальковатыми, сутулыми, как они сами, не спеша уползающими за горизонт.
Но смеялись и над Ознобишиным, и, строя ему завод, смеялись и над заводом.
По ночам делали бредень из рубах и вылавливали карасей из пруда, обходили как-то и караульщика и собак и воровали огурцы из парников, а по субботам выпрашивали на чай, лукаво снимая шапки, и пили.
Глава вторая
IКогда сказала Анна Ознобишину, что забеременела в седьмой раз, то так это было.
Было утро, хорошее строгое утро, какое бывает только в середине мая, и от деревьев у крыльца на песчаные дорожки как упали, так и не сходили тени. Твердое было все и на земле и в небе, готовилось жить долго — тысячу лет. Анна стояла на крыльце, Ознобишин внизу бросал куски белого хлеба красногону Целую. Собака не спеша ловила их яркой пастью и жевала сыто, и сытый вид был у лип и цветочных клумб, у стеклянных шаров, сверкавших на солнце, у новых деревянных сараев и вдали у синих полей.
— А ты знаешь… — сказала вдруг Анна и замолчала.
— Что знаю? — повернул к ней лицо Ознобишин.
— Нет… Потом.
— Скажи, что?
— Нет… После скажу.
Ознобишин пригляделся к ней — к этому пробору в темных волосах, к лицу прозрачному и чистому, собранному в тонкий овал, и к карим глазам, золотистым от проглоченного ими солнца. Как любил он ее, как молился ей и как боялся!
— Важное? — спросил он снова.
Анна вспыхнула, ничего не ответила и отвернулась.
И в обед, когда тени от лип сбежались ближе к стволам и в их кругах то здесь, то там жарко спали собаки, а у вьюнка, начавшего уже опутывать крыльцо, свернулись нежные атласные воронки цветов, Анна долго смотрела на мужа, молча старалась угадать в нем что-то, и когда он спросил ее:
— Ну скажи же, что? — она улыбнулась тихо и влево и вправо покачала головой.
Только вечером, когда ушло солнце и тени разлеглись сплошь, Ознобишин услышал:
— Я… у меня… ребенок.
— Анна!.. Опять?
— Да.
Анна знала, что окрасит лицо мужа: испуг и радость, не знала только, что радости будет больше, поэтому и выбрала вечер, когда неясно видно.
Гудели майские жуки, от них домовитой и хлопотливой была земля. О, она не засыпала — она только копила силы. Дышала кистями вязов, сережками лещины, яблонями и грушами в цвету… И с полей низами ползли к усадьбе вздохи, и первые звезды начинали, неуверенно дрожа, прокалывать кое-где небо.
Ознобишин притянулся к Анне близко, насколько мог. Бережно ощупал ее тонкие руки, милые ямочки в сгибе локтей, девически нежную шею. Все, что знал о ней, — вспомнил, все, что знал о ней, — было страдание: красивое, глубокое, радостное, больное, тихое, оплаканное бессонными ночами. Тени шестерых нерожденных видел в ней Ознобишин, и теперь к шестерым откуда-то из глубин шел седьмой… Тени шестерых отодвинулись, чтобы дать ему место. Из каких-то гуманных, запутанных, как мокрые сети, дней жизни выплывал и становился все отчетливей призрак, почему-то белый, как дети в пеленках. Призрак этот круглился все больше, и придвигался ближе, и делался, наконец, томительно страшным, как всякий смысл. И когда Ознобишин представил это, он не спросил, а только подумал вслух:
— Опять?
И Анна не ответила, или ответила, но не ему, а каким-то своим, большим и сложным мыслям:
— Опять.
Ровно на голову выше Анны был Ознобишин, но в этот вечер себя представлял он маленьким, ее — огромной. Он охватывал ее руками, чтобы почувствовать, что вот она вся здесь, рядом с ним, что нигде ее нет больше, только здесь, — но она росла. Из аллеи сада она как-то непонятно, но ощутимо расплывалась по всей усадьбе, потом дорогами по всем полям. И свою родную, — как будто никогда не знал он ее, только подумал, что знает, и когда захотел вдруг по-дневному ясно представить ее лицо, — не мог представить; хотел и не мог собрать его точно, черту к черте: не его она была, эта Анна.
Теперь, когда вечерние тени сгущались в ночь, это было и непонятно и понятно, как детская молитва. Ничего не говорила больше Анна, и кругом было тихо, но то, что совершалось в ней, знал Ознобишин.
От тяжелой росистой травы кругом и от цветов, ночных цветов, только теперь раскрывших свои головки, пахло так же, как от волос Анны.
Внизу под ногами и дальше и шире кругом, в тех черных дымящихся земных пластах, где живут, и ветвятся, и сосут влагу всеми мочками корни, теплело и струилось что-то так же заботливо и бесшумно, как в нежном теле Анны. И где-нибудь на межах, в полях гнезда пышной ромашки и шалфея тихо и загадочно белели теперь так же, как в жидкой темноте белело странное лицо Анны.
И горячо било что-то вдруг в голову Ознобишина, как в забытый колокол: в седьмой раз! И число это, и наступавшая ночь, и звезды, задрожавшие во всех углах сада, — все было страшно.
Чуть виден был дом: блестела недавно крашенная крыша. Чуть видна была красная полоска окна столетнего: спал столетний, и горела лампада.
Маша набегалась за день и легла в этот вечер рано. В саду где-то начала летать маленькая сплюшка и плакала. Замелькали летучие мыши, и жуки гудели ровно и безостановочно, точно закипала вода в котле.
А в Ознобишине тяжелела мысль: «В седьмой раз». Как-то неприкрыто грубо стало между ним и Анной это число; почему-то показалось оно живым и самым безжалостным из всех чисел. А потом, постепенно, надо всеми числами проступило сурово то, чему нет числа, и надо всеми смыслами земными то, в чем нет смысла.
Тоска это была или радость, — не знал Ознобишин. Широкой ладонью он захватил узкую руку Анны и сжал.
— Больно так! — откачнулась от него Анна.
— Мне тоже больно, — кротко сказал Ознобишин.
Тянуло тягучей сыростью с полей. Жуки гудели гулко. И от всего дома осталась видна в темноте только узенькая, жалко-грустная полоса красного света над окном столетнего.
Рано утром на дрожках выехал из усадьбы Ознобишин и приехал только к обеду. Приехал веселый, сильный, опаленный солнцем.
— Где ты был? — спросила Анна.
— Там! — махнул рукой в поля и широко улыбнулся Ознобишин.
И радостно догадалась Анна, что там он думал о седьмом ребенке и поверил в то, что он родится живым.
IIК Фоме Иванычу пришел молодой, хрупкий малый. Назвался Игнатом. Пыльный был, усталый, бесщекий, — только глаза сияли. Просился на работу.
— А ты что же это… по какой части? — расстановисто спросил Фома Иваныч.
— Резчик я… по дереву резчик, — сказал Игнат.
— Таких нам не надо, — отозвался Фома Иваныч, запустил руку в красную бородку и прищурил глаз. — Резчиков нам не требуется… — Подумал и добавил: — Не церковь строим.
— Всякий дом — церковь господу, — весело сказал Игнат.
— Ну, ты тоже… — покосился Фома Иваныч. — А кабак если?.. Молодой кобелек — брехать не можешь.
— Кабак? Что ж! И в храме торжище сделали, а Христос пришел с бичом и изгнал… Кабак человек с собою носит, а место невинно.
— А мы вот как раз винокуренный завод строим, — ухмыльнулся Фома Иваныч.
— И вино невинно, укоризненно пьянство.
— Поговорить любишь, — крякнул Фома Иваныч, — нам таких не надо.
— Я проходящий. Дорога мне дальняя. Добился так, что ничего нет, — подошло так, понимаешь, — потому и прошу.
— Что прилип? Сказал: не надо, и махай с богом.
— Брат! А ты что же все «не надо» да «не надо»? — улыбнулся одними бровями Игнат. — «Не надо» — легко сказать, а мне теперь куда же? К зверю не пойдешь, — все к человеку… Резчика не надо, — рабочим возьми. Что ни что, например, носить буду.
- Кто прав? - Фёдор Фёдорович Тютчев - Русская классическая проза
- Стежки, дороги, простор - Янка Брыль - Русская классическая проза
- Один день ясного неба - Леони Росс - Русская классическая проза
- Несвоевременные мысли - Максим Горький - Русская классическая проза
- Братство, скрепленное кровью - Александр Фадеев - Русская классическая проза