и досадливо помахивал ему рукой: мол, извини и успокойся, больше не будем. Но трико не прощало и не отставало. Мужик наш, этот самый Герольд, уставившись на трепыхающееся перед его носом аккуратное брюшко, хлопал глазами и с гримасой кривил лицо.
– …только до следующей станции, – неожиданно четко закончило трико.
– Порожняк! – звучно, со сластью кинул ему мужик – откуда и красоты такие взялись в этом голосе.
– Что-о?!
– Порожняк! Сворачивай в свой тупик и не бренчи. Надоел.
– Еще и оскорбления! Я долго терпел! – Трико закрутилось, соображая, куда бежать, в какой стороне поездное начальство.
– Ты погоди, не шебутись, – пробовал его остановить верзила.
– Мы с вами вместе свиней не пасли, – был ему известный ответ, который верзила, однако, не понял и удивился.
– А что я – дурной, буду их пасти? У нас их сроду никто не пас. Сами в земле роются.
Мужчина в трико кинулся по ходу поезда.
– Вот и сграбастают, – назидательно сказала вредная старуха с вольного воздуха. – Десять але пятнадцать суток.
Мальчишка заволновался:
– Ты, папка, опять? Тебе что было говорено? С тобой прям никуда не выйди.
– Да вот, высунулся, – поморщился верзила, кивая на мужика. – Ты уж сиди и не высовывайся, тебе не положено высовываться. Понял?
– За это не забирают, – сказал мой товарищ. – Ничего же не произошло. Ни действия, ни мата – ничего не было.
– А пошто порожняк-то? – заинтересовался верзила. Слово ему понравилось, он, видать, и сам мастак был сказать коротко и любил это в других.
Мужик молчал – в нем опять что-то происходило.
– Я спрашиваю: пошто порожняк?
– Бренчит, бренчит! – вдруг зло, яро, едва не на крике сорвался мужик и крутанулся в ту сторону, куда убежало трико. – Я вижу – это он. Это он, он! Я бич, я никто, я отброс, но я десять лет честно работал. Мой отец воевал. А этот… он всю жизнь честно бренчит. Это он, он!
– Кто-о-о? Чего ты раскричался? Кто – он?
– Порожняк!
И, уткнув голову в столик, затрясся в рыданиях. Все – передышка кончилась, хмель снова брал его в оборот. Мы переглянулись, не зная, что делать. Больше помочь ему было нечем, да и прежняя наша помощь пошла, как видно, не впрок.
– А куда едешь? Где сходить тебе? – неловко и озадаченно спросил еще верзила.
Мужик вскинул голову и прокричал:
– Где сбросят. Понятно? Где сбросят. Отстаньте от меня, отстаньте! Не могу-у!
Да, никуда не годились у него нервишки, спалил он их. Мы с товарищем вернулись в свое купе. Старушка, отложив книгу и порываясь что-то спросить, так и не спросила и стала смотреть в окно. Там, за окном, за играющей сетью бесконечных проводов, тянулась матушка-Россия. Поезд шел ходко, настукивая на железных путях бодрым сту-котком, и она, медленно стягиваясь, разворачивалась, казалось, в какой-то обратный порядок.
На следующей станции мы сошли. И, проходя вдоль своего вагона, увидели в окне повернутое к нам страшное, приплюснутое стеклом лицо в слезах, с шевелящимися губами. Нетрудно было догадаться, что выговаривали, мучительным стоном тянули изнутри губы:
– Не могу-у-у!
1982
Слух
В деревне, где я зимой жил, прошел вдруг слух, что водку с 1 февраля уценят. Слух, конечно, он и есть слух, сама жизнь учит не доверять им, и все-таки мужики клюнули. А клюнули оттого, что у слуха была основательная подпорка: мол, да, водку уценят, и сильно, но зато введут систему строгих штрафов. За каждый невыход на работу – пятьдесят рублей. Государство, мол, в убытке не останется, и то, что не доберет оно при продаже, с лихвой возместит с прогульщиков. И их таким образом прищучит, а то и верно, распустили. Мол, крякаешь, что дорогая, когда в карман лезешь, – пожалуйста, вот тебе дешевая, пей. Пей, да дело разумей. Называлась даже новая цена «Пшеничной» – три семьдесят.
Были, конечно, и сомневающиеся. Особенно их смущало 1 февраля. Несерьезная какая-то дата. Вспомнили, что прежде уценки имели другое число – 1 апреля. Энтузиасты слуха на это отвечали, что нынешним уценкам со старыми не тягаться, потому и решено отделиться. Да и водка – продукт, так сказать, не общего ряда, продукт наклонный, ну и быть ему во всем наособицу. Чего лезть в 1 апреля, в день по всем статьям узаконенный, ежели речь только о ней, горемычной, и идет?
И до того этот слух вошел в силу, до того окреп, что и представить нельзя было, чтобы он не подтвердился. Даже я, непреклонный поначалу во мнении, что этого быть не может, под конец закачался: чем, действительно, черт не шутит?
И вот 1 февраля наступило. День был рабочий, но в леспромхозе, во-первых, скользящий график, а во-вторых, от нижнего склада до деревни недалеко, и лесовозы с утра так и принялись шить по улице, громыхая прицепами. Нетерпение усилилось и уверенность возросла, когда стало известно, что магазин закрыт, а Вера, продавщица, уехала в ОРС – за тридцать километров в центральный поселок леспромхоза. Зачем уехала? Ясно, за новыми расценками и инструкциями. Появился новый слушок: в первые дни, чтоб народ на дармовщину не опился, на руки станут отпускать только по одной бутылке.
Когда Вера ездила в ОРС, она открывала магазин после обеда, в три часа. К этому времени и я пошел туда – и полюбопытствовать, и прикупить кое-что для стола. Я жил один, запасов у меня не водилось, поскольку их не водилось на прилавках, и я волей-неволей всякий раз после нового привоза тянулся вместе со всеми в магазин.
На крылечке гудела толпа, когда я подошел, – большей частью мужики, какие-то все невзрачные, нахохленные по-воробьиному и сморщенные – то ли от долгого дежурства на морозе, то ли верно, как говорят, присела мужичья порода. Но были и бабы – эти нынче ни в одном деле не отстают от мужиков. Улицу перегородили два лесовоза, водовозка, автобус и «Жигули». Едва я подошел и успел поздороваться – двери распахнулись, и люди – меня это удивило больше всего – не особенно толкаясь, словно бы ценя оказываемую им высочайшую милость и чувствуя торжественность момента, прошли внутрь и выстроились в очередь.
Нет, момент, пик его и слава наступили только теперь.
Первым в очереди оказался Колька Новожилов с КрАЗа. Сорок лет мужику, а ему все – и стар и млад – Колька.
– По сколь велено давать, Вера Афанасьевна? – первым делом поинтересовался Колька у продавщицы, еще не готовой, стягивающей на могучей груди тесемки халата.
– Чего – сколь? – притворилась она, что не понимает.
– Как чего?!