на ней ты видишь своими старыми глазами — мое.
Но Гомбо не поверил нойону. Тот и раньше приходил, хвастался: я самый богатый в долине человек и самый сильный, что хочу, то и вершу. Бывало, и раньше пугал: выгоню со своей земли, ты старый и слабый, плохо смотришь за овцами. Зачем мне такой?.. Гомбо думал, и теперь нойон просто распустил язык и ничего худого не сделает. Но ошибся. Через седьмицу пришли нойоновы люди и удивились: «Ты еще здесь, старик?» И вытолкали его за полог юрты, иди, сказали, куда глаза глядят. И он покинул заимочное подворье, так и не нарушив обета молчания, лишь глаза сильнее прежнего потемнели, а глядели они в сторону Байкала, туда и пошел. От рыбаков слышал я: долго стоял на берегу священного моря старый Гомбо и смотрел, как играют волны, словно бы хотел кого-то увидеть, может, своих сородичей, погребенных в морской пучине. Сам-то он родом был с тех краев, где в свое время вода залила все ближние к Байкалу окрестности.
— Я захожу туда раз в год, — сказал Агван-Доржи. — То место зовется Провалом. Я слышал, много улусов тогда ушло под воду вместе с людьми и со скотом. Я видел девушку, тень девушки на большом прибрежном камне, она смотрела на меня и жаловалась, что ей холодно. Я хотел помочь ей, но не знал, как?..
— Старый Гомбо шагнул в воду, и только тогда сказал отвыкшим от прежнего звучания хриплым голосом: «О, Байкал-батюшка, возьми мое тело, а душу я отдаю своему племени!»
Бальжи вздохнул и опустил голову, сидел, закрыв глаза и прислушиваясь к себе, а там что-то происходило несвычное с тем, что было раньше, он как бы раздвинулся в себе и в первый раз за то время, что потерял сына, впустил в душу еще кого-то; он мысленно видел старого Гомбо и не мог понять, одобряет ли его поступок, нет ли; и хотел бы спросить у давнего приятеля: «Что, у тебя не было выбора? Мир-то, говорят, велик, нет ему ни конца ни края, иль не нашлось бы в нем и для тебя места?» Но не спросил, хотя Гомбо теперь стоял рядом с ним и с напряженным вниманием в мертвых глазах смотрел на него, точно бы ждал чего-то. Чего же? «Я не судья тебе, и никто не судья. Прав Агван-Доржи, когда говорит, что человек все носит в себе: и начало своей земной жизни и ее завершение. Никто ему не помощник: ни святые архаты, ни льстивые бурханчики. Одной рукой человек держится за землю, другой упирается в небо. Какая из них ослабнет первой?»
Полог распахнулся, и в юрту вошел узколицый, темнобровый юноша, почти мальчик, сказал вспугнуто тонким голосом:
— Спрячьте меня. За мной гонятся стражники. Они думают, что я украл у их нойона серебряных бурханчиков. Но я не крал.
Старик Бальжи, кряхтя и охая, поднялся с земляного пола, вывел юношу из юрты. Долго не возвращался. За дверным пологом все так же выстанывала вьюга. Но Агвану-Доржи казалось, что это воет старая волчица, попавшая в капкан. Три дня назад шел он с рыжим псом по тропе, уцепившейся за пологий берег, густо поросший молодым, под снежной завесой, березняком, как вдруг услышал вой, тягучий и жалостливый, прибавил шаг, но пес забежал вперед и преступил тропу. Удивительно, до чего непонятлив хозяин! Куда торопиться? В зверью пасть?.. Но вот волчий вой начал ослабевать, а потом удаляться, и тогда пес спрыгнул с тропы: а теперь иди, только что ты там увидишь?.. А увидел монах сбочь тропы у тонкой березки на белом снегу красные пятна и волчью лапу возле охотничьего капкана, сжавшего железные челюсти.
— Отгрызла! — ахнул Агван-Доржи и задумался: «Как все держатся за жизнь, точно бы она в состоянии подарить исцеление от бед. Да нет же, нет! Сансара губительна: рождая одно, убивает другое. И это, другое, возродясь к новой жизни чаще в иной форме, снова влечет за собой цепь несчастий. Могуч поток сансары. Но всесилен ли?»
Старик Бальжи откинул полог юрты, сел на свое место, стряхнул с дэгэла[10] снежные комья, подбросил сухие коровьи лепехи в ослабевший огонь, сказал, что в кошаре отыскалось укромное место для нечаянного гостя.
— Я так спрятал его, что сам бохолдэ, черт, не сыщет.
Посмотрел на Агвана-Доржи и удивился: закаменелое было у монаха лицо, без единой кровинки, и глаза точно бы пустые, смотрят, а не видят, и руки желтые, и кожа на них натянута туго, подобно толстой бечевой веревке, брошенной у порожка.
— Ты чего? — осторожно спросил старик.
Монах не ответил. За то время, что Бальжи отсутствовал, он окунулся в созерцание и поплыл на волнах его; поток широк и властен объял всю землю с одного края до другого, притягивал каждого, кто оказывался в круге его притяжения. А скоро и сам Агван-Доржи был выброшен на берег, помнившийся Берегом времени, отсюда хорошо проглядывались лета восходящие, как если бы оказались доступны и слабому человеческому зрению, а еще и те, что остались в минувшем, прожитом не только им, но и дедом, и прадедом, всем родом, затерявшемся в веках, однако ж не утратившим очарования и благодействия на тех, кто еще не поменял форму. Ибо что есть человек как не сосуд памяти, принадлежащий не только ему одному, а и тем, кто жил до него и кто будет жить после него? Но, внимательно вглядевшись, Агван-Доржи понял, что это не тот берег, куда так часто наведывалась душа его, другой, омываемый потоком желаний. Монах успел понять только это, как душу его сорвало с места неожиданно взнявшимся резким и сильным ветром и бросило в блещущие жадным разноцветьем, круто вздымающиеся волны и… понесло, и сделался он слаб и безволен подобно щепке; теперь уже ничего не зависело от него, было страшно: а что, как намокнет щепка и пойдет ко дну? Даже не щепка, нет, он сам, отколовшийся от своей сущности, дарованной ясновельможным Небом. Но пока он находился в круговороте жизни, который и был тем потоком, и видел только желания, захлестывающие людей; когда умирали одни, на смену поспешали другие, потом третьи, сотые, тысячные… И так до страшной, раздирающей и умертвляющей все в человеке бесконечности, а она обрывалась лишь с переменой формы. Истое, отколовшееся от земной сущности монаха вопрошало: отчего же человек так устроен, что ему всегда и всего мало? Не тут ли исток тех страданий, что преследуют его в пору земной жизни? А щепку все