«Ныне бы поймать», — подумал сокрушенно, делая второй шаг, а следующего сделать не дали — помешали братья, рухнув как подкошенные прямо ему под ноги, распластавшись по глинистой земле, где не осталось травы — всю изрыли, пока суетились подле царевича.
Хорошо еще, что молчали, иначе непременно натолкнули бы на грех — обоим самолично бы глотку порвал, да не ножом засапожным — зубами кадыки повыдирал бы, чтоб мясо на зубах захрустело, чтоб…
Но они молчали, даже не пытаясь поцеловать его сапог. Только Данило ухватил его было и водрузил толстую подошву прямо на себя. Мол, убей государь — на все твоя воля. А у Иоанна пустота в душе, безнадега дикая, хоть волком вой. Только и сказал брезгливо, со смертной усталостью в голосе:
— Пошли вон с глаз моих долой, псы безродные.
Сказал, что на языке было, не мысля особо, а вышло — хлеще и не придумаешь. Коль «безродные» — стало быть, отечества он их лишал, отторгая от всего честного старинного рода и оставляя лишь имя собственное, и получилось, что были Захарьины, а стали Данило да Никита, не пойми чьи. Так, приблуда какая-то. И теперь им оставалось лишь надеяться, что снимет он когда-нибудь с них опалу, смилостивится, а до тех пор…
И поползли они, будто собаки, в разные стороны.
Иоанн же дальше, в сторону треклятых сходен подался. По пути остановился лишь раз — подле царицы, спросив безучастно:
— Жива ли?
Но безучастие было притворным. Чуял, да что там, знал, убежден был — скажут худое, и он тут же повалится замертво. Не снести ему две смертушки подряд, нипочем не снести. Одно дело — когда человек болеет подолгу, да тяжко. Тут уж поневоле к неизбежному готовишься, исподволь сам себя приучаешь, пусть того и не желая.
Совсем другое, когда вот так — громом с ясного неба, на котором ни тучки, а у тебя перед глазами молния. Все едино, что после парилки жаркой в студеную прорубь нырять — не у каждого сердчишко выдержит. Тут же во сто крат хуже, и второй молнии Иоанн не выдержал бы. Потому и спрашивал с холодком в голосе, чтоб хоть им себя пристудить, а сердчишко его в это время уже чьи-то пальцы ледянючие щупали, примеряясь — как бы половчее схватить. И лишь тогда разжались незримые персты, нехотя отпуская жертву, когда он услышал почти ликующее:
— Живая! — выкрикнула одна из баб.
— В беспамятстве покамест она, государь, а так ништо — отойдет, — деловито прибавила вторая из баб — могучая Олена Варфоломевна.
На лице Олены — жалость, но не только к царю и не только от гибели царевича, а еще и к себе. Теперь ее необъятная грудь уже не понадобится, так что выгодная и почетная работа закончилась.
И вновь пустота нахлынула. С ней и пошел к сходням. В голове же одно билось: «Неужто и впрямь проклятье сказалось?»
Старые люди говорили — перед смертью пожелания человека большую силу обретают. Потому и исполняли это желание охотно, по мере своих сил. Знали — в нем кусочек души укрылся. Не исполнишь — тебе же потом и икнется. А что оно пустяшное — скажем, приведенный на Лобное место водицы испить попросил — так оно даже лучше. Трудов мало просит, а на сердце после покой — соблюл, не дал человеку осерчать.
Только вот как быть, когда их сразу два повисло? Или одно из них лжа? А если нет? И как узнать, какое из них сбылось, то бишь угомонилось, а какого еще подождать придется, пока оно невесть из-за какого угла на тебя набросится. И тут же всплыло совсем недавнее…
Глава 19
ЦАРСКИЕ ПРОКЛЯТЬЯ
О первом из проклятий Иоанн впервые услышал спустя сорок один день после кончины второй дочери, Машеньки. Как и Аннушка, она не дотянула до года. Одно только и утешение — тихо умерла, во сне. Только о таком утешении родителям лучше не говорить — в рожу плюнут, или того хуже.
В ту ночь они как-то особенно яро любились. В каком-то отчаянии сплетались их молодые тела после печальных сороковин, что прошли накануне. О другом человеке судить тяжело, но о себе Иоанн мог твердо сказать — так неистово он еще не входил в лоно своей Анастасии, да и она с такой горячностью не отвечала бурным порывам его тела. И кричала, и стонала, и трепетала, извиваясь под ним, словно хотела вырваться. Ну будто не на супружеском ложе это происходило, а какой-то бродяга затащил ее в кусты и там поимел.
В том лишь отличие, что не отталкивала, а напротив — еще сильнее — хоть куда уж больше — вжимала его в себя, вдавливая, втискивая, словно стремясь и в самом деле осуществить притчу святых книг, гласящих, что муж и жена — единая плоть.
Может, как раз в ту ночь и понесла она от него Димитрия. Кто ведает сокровенное? Да и не столь оно важно — в какую именно. Тут речь об ином.
Когда он уже рухнул в изнеможении на постель и она, еще тяжко дыша, но уже успокаиваясь, положила, как ей нравилось, голову ему на грудь, прислушиваясь к частым глухим ударам его сердца, тогда-то и спросила про проклятье.
Было неясно, заговорила она о нем, только чтобы как-то снять с себя вину за вторую смерть — одних девок приносит, да и то все квелые, то ли и впрямь хотела понять, отчего они уже четыре года вместе, а не то чтобы наследника — даже деток живых не имеют. Он вначале даже и не понял — ласково переспросил, о каком она проклятье говорит, да что за мамка ей такие страсти понарассказывала.
Вот тут-то она ему и поведала, что слышала давным-давно. Будто бы царевич Димитрий, поначалу венчанный на царство его дедом Иоанном III, а потом им же ввергнутый в узилище, где и томился почти семь лет, как-то ночью проснулся от осторожного звука крадущихся в темноте шагов. Проснулся и понял, что настал его последний час — устал его дядя Василий ждать смерти племянника. Он строго окликнул их. Те затаились. Тогда он пообещал не оказывать сопротивления и покорно склонить пред ними выю, если они выслушают его последние слова и передадут их его дяде, по чьему не повелению, но высказанному вскользь пожеланию они и действовали. Те пообещали.
Вот тогда он и проклял дядю и весь род, включая прочих дядьев — его братьев, а заодно и своих будущих двоюродных братьев, когда те появятся на свет божий. «Пусть они тако же станут детоубийцами», — вещал Димитрий. В заключение же заявил, что готов отдать душу дьяволу, лишь бы тот дозволил ему докончить начатое и самолично додавить всех своих племянников, как ныне давит его пусть и не единоутробный, но единокровный стрый, чтоб ни один из них никогда не имел потомства, ибо злое древо надлежит не токмо лишать ухода, но и вырвать его с корнем, дабы оно не затеняло доброе и не травило садовников порчеными плодами.
Он и в самом деле не противился, когда ему накидывали на шею широкий плат, свитый жгутом, лишь напомнил об обещании и посулил, что он и к ним непременно явится из могилы, коли они не сдержат своего слова.