от многочисленных предложений отречься от христианства.
В посвященной им службе есть стихира: «Показал Ты поборников народа Твоего, Христе всесильне, твердую веру в Тебя сохранивших, твердою волей смерть за Тебя воспринявших радостно, в узах же пребывавших за Тебя в многолетних и не отрекшихся от Живого Господа; сопричти же их к ликам святых и душам всех праведных… Явились отчизны и рода всякого основания, жизнь же дольнюю презрев как временную, очистили души крови потоками, и ударам мечей, и узам они приобщились, и к вышнему миру преставились, радуясь…»[488]
Примечательно, что этот текст практически отождествляет личную веру и преданность Христу и патриотические чувства по отношению к Романии. В. Василик заключает, что эти воины, «а равно и воины, павшие при защите этой крепости, пострадали не только за Христа, но и за Его народ, за христианское отечество, за православную Ромейскую империю. Их жертвенная смерть является утверждением христианской отчизны, онтологическим фундаментом империи»[489].
Эта мысль представляется точной, принятие ислама могло бы спасти им жизни, но гарантированно закрыло бы дорогу домой, где вероотступничество воспринималось тяжелым преступлением. Соответственно, их дальнейшая судьба оказалась бы целиком связана с халифатом, а поскольку иным ремеслом они не владели, то им пришлось бы поступить на службу к какому-либо мусульманскому владыке в этом регионе.
Неудивительно, что в глазах многих воинов верность стране, императору и религии практически отождествлялись. Поэтому знаменитая формула «За Веру, Царя и Отечество!» была бы справедлива и для Византии, по крайней мере, для кадрового состава войска.
Что же касается фемных ополченцев, то их мотивация была заметно ниже, и даже необходимость регулярной явки на сборы и смотры воспринималась как тяжелая повинность. Так, в повести о Филарете Милостивом есть следующий фрагмент, красочно описывающий отношение обычного воина к службе. Текст, составленный уже во время упадка фемного строя, сообщает, что один бедный воин непосредственно за день до сбора потерял коня и пришел ко святому с просьбой о помощи. «Праведник сказал ему: “Когда кончится смотр и ты вернешь лошадь, что тогда будешь делать?”. Тот сказал: “Пусть только минет этот день, и сотник не накажет меня плетьми, а потом я убегу и скроюсь где-нибудь далеко отсюда”»[490].
Приведенный отрывок достаточно красочно свидетельствует, что восприятие своей службы как священного долга защиты веры и отечества было распространено далеко не везде. В большей степени он характерен для регулярных частей и выходцев из столицы, в меньшей — для рядового состава фемных подразделений.
Весьма интересный вопрос вызывают правила раздела добычи. Ведь, как ясно следует из библейских рассказов, война «во славу Бога» предполагает и пожертвование Ему части трофеев. Соответственно, изучая эту проблему, можно оценить, насколько чистыми, исходя из идеалов борьбы за веру, были мотивы византийских воинов.
К сожалению, этот вопрос в источниках отражается крайне бедно, в них практически отсутствует указание на четкие правила раздела добычи. Судя по всему, большая часть трофеев удерживалась в руках императора или его полководца до завершения кампании и празднования триумфа, и только после этого раздавалась участникам похода.
Тем не менее какую-то часть добычи воин мог захватить даже до окончания боя. Военные руководства и уставы всячески запрещают самовольный ее сбор, но сама частота подобных приказов и строгость наказаний наводит на мысль о том, что для многих соблазн прикарманить (иногда и в буквальном смысле слова) ценную вещь был слишком велик.
Следует помнить, что ромеи вели по преимуществу оборонительные войны, следовательно, большая часть захваченной добычи изначально принадлежала самим жителям империи. Угнанные в рабство граждане, судя по всему, получали свободу сразу же после освобождения, но могли ли они претендовать на возвращение своего имущества или хотя бы его части?
Логично предположить, что перехваченные у врага предметы церковного обихода, в частности, священные сосуды, не разделялись между воинами, а сразу возвращались в ведение Церкви. Однако эти ценности, за исключением особо известных и почитаемых реликвий, вряд ли возвращались на исконные места. Бывало, что и возвращать их было уже некуда — церкви и монастыри, через которые прошли захватчики, лежали в руинах. Скорее всего, награбленные сосуды просто жертвовались константинопольским или расположенным в крупных региональных центрах храмам.
По аналогии можно предположить, что в отдельных случаях потерпевшие могли договориться о возвращении особо важной семейной ценности (возможно, за некоторое вознаграждение), но общим правилом это не стало. В связи с этим получается несколько сомнительный с позиции справедливости механизм — накапливаемые в провинциях ценности, становившиеся добычей многочисленных неприятельских набегов, возвращаясь в Византию, попадали именно в Константинополь, становясь еще одним ручейком его обогащения, на этот раз за счет разоряемых пограничных земель.
Разумеется, существовал и обратный поток ценностей из столицы в провинции: за счет награждений, распускаемых после кампаний фемных ополченцев, императорских или частных пожертвований и строительства особо важных строений за счет казны. Точно измерить величины этих потоков представляется вряд ли возможным, но сомнительно, чтобы поток средств из Константинополя мог компенсировать потери провинций.
Вопрос, как воспринимали подобную ситуацию жители Византии и ее воины, открыт. Первые могли в какой-то степени списывать происходящее на издержки войны, которая, как всем было известно, попускалась Богом как кара за грехи, и испытывать чувство удовлетворения от самого факта отмщения обидчикам.
Воины, скорее всего, не задумывались глубоко о судьбе оказавшихся в их руках ценностей, полагая их заслуженной компенсацией тяжестей и опасностей военной службы. Что же касается историков, то их, похоже, этот вопрос практически не волновал: награбленное вернулось обратно в империю, пленники освобождены, справедливый порядок вещей, благодаря Богу и императору, восстановлен. Все же остальное (вроде помощи конкретным пострадавшим) лежит в ведении императорского добровольного милосердия.
Для полноты исследования следует упомянуть и вопрос о возрасте византийского стратиота. Ведь молодым людям более свойственно упрощенное восприятие действительности. Выраженное в черно-белой гамме восприятие войны вполне может обернуться сакрализацией борьбы «нашей», светлой стороны, против «чужих», темных и преступных деяний.
Средний возраст стратиота установить довольно сложно. Начинали службу, как правило, примерно в 16-18 лет[491]. По поводу верхнего предела Никифор Фока упоминает в «Стратегике», что возраст щитоносцев должен быть не больше сорока лет, а сами они должны быть сильными рослыми людьми[492], аналогичное требование выдвигает Маврикий[493] и Лев Мудрый[494].
К сожалению, византийская археология, сосредоточившаяся на сборе памятников материальной культуры, практически не может помочь разрешить этот вопрос. Остается надеяться, что изучение мест сражений и воинских захоронений в будущем поможет успешно решить эту проблему.
Заметно проще дело обстоит с изучением среднего возраста офицерского состава. Источники сообщают, что полководцами