за своим столом и ел гречневую кашу с молоком, а краем глаза успевал заглядывать в «Вечерку».
- Э-эх, люди-и... — хохотала Люба. — С вами помирать и то весело будет, ей-богу!
- От такой жизни собачьей и не так развеселишься, — мрачно проговорил Егор Петрович и пошел из кухни, раздосадован но махнув рукой, — маневр не удался, выпить стопаря на сон грядущий не пришлось. Он прошел мимо Степана Егорыча, по-прежнему стоявшего в дверях, задел его плечом, буркнул: — Спи спокойно, Степан, друзья тебя в беде не оставят…
А Степан Егорыч и внимания на него не обратил — все смотрел на хохочущую Любу и вновь подумал обреченно: «Нет, застрелю я ее, ведьму. Чистая ведьма, ишь как заливается, аж мороз по коже...»
Люба перестала смеяться, взяла блокнот и поднялась со словами:
- Пойду Полину обрадую. — И пошла из кухни.
Проходя мимо Степана Егорыча, она встретила его страдающий темный взгляд, задержалась, спросила тихо: — Ты чего, Степа?
- Ничего... — Он все смотрел ей в глаза, сделал движение к ней, прошептал хрипло: — Люба-а... ведьма ты-ы... я тебя застрелю, вот те крест застрелю... — И глаза его действительно стали страшными.
- Иди, Степа, покойной ночи... — Всю ее обдало жаром, в страхе она оглянулась на кухню — Сергей Андреич читал «Вечерку» и ел кашу с молоком, ничего вокруг не видя и не слыша. Люба чуть коснулась пальцами щеки Степана Егорыча, вдруг жарко прошептала ему на ухо: — Иди, Степан... я приду к тебе... — и быстро пошла по коридору к комнате Полины, постучала в дверь и вошла.
Степан Егорыч очумело потряс головой — почудились ему эти слова? Нет, вроде он их слышал, видел ее глаза. Она даже по щеке его погладила. Степан Егорыч потрогал щеку. Значит, она придет? Внутри, под сердцем, у Степана Егорыча похолодело, а потом мелко, трусливо задрожало — что же будет-то, господи? Он вошел в комнату, рухнул, не раздеваясь, на кровать, уткнулся лицом в подушку и закрыл глаза.
А Люба обнимала плачущую Полину, говорила:
- Ничо, Поля, ничо, мы люди бедные, нам в одиночку никак нельзя. А друг за дружку держаться — глядишь, проживем, а?
- Любонька, миленькая... ты прости меня... за давешнее, и Зинаиду прости... — Полина плакала, но в глазах светилась благодарность — не верилось, что ее вдруг отвели от пропасти, на краю которой она оказалась.
- Уж забыла все давно, — усмехнулась Люба, а у самой сердце сжималось и вздрагивало: что она сказала Степану, что натворила, сумасшедшая?
- Я вам всем этого никогда не забуду, Любушка... — сквозь слезы продолжала бормотать Полина. — Я всем по гроб благодарна. Бог вам воздаст, Любонька, он все видит и обо всех добрых людях заботится, любовью своей согревает…
А перед глазами Любы стояло лицо Степана, его почерневшие, почти безумные глаза, впадины на небритых щеках, и страх обдавал ее ледяным холодом — верно говорят, от страсти человека то в жар, то в холод бросает, невесело подумала про себя Люба. Она, словно самоубийца, стояла на краю крыши высокого дома, ужас сковывал все тело, и в то же время непреодолимо тянуло вниз. «A-а, будь что будет! Ведь прыгает человек и, может быть, в следующее мгновение горько жалеет о том, что сделал, вопль исторгается из него, предсмертный вопль, но исправить что-либо он уже не в силах... А вот пойду, — с гибельным восторгом подумалось Любе, — и гори оно все синим пламенем, хоть застрелитесь все — всем вам назло пойду!»
Полина все всхлипывала и бормотала про дружбу, про взаимовыручку, дескать, русские люди тем и сильны, что душой они ко всем нараспашку, последнее отдадут попавшему в беду, заступятся, приютят, потому и ездят на них все кому не лень, кто хитрее да пронырливее, жаднее да понахрапистее…
- А средь русаков жадных да нахрапистых не бывает? Хитрых да пронырливых? — перебила Люба. — Ой, ну тебя, Поль, слушать твою брехню тошно. Пойду я. Завтра к обеду все обещали деньги принести. Так что, гляди, больше такой раззявой не будь, второй раз попадешь — точно за решетку загремишь, — и Люба встала.
Полина вскочила следом, порывисто обняла Любу, расцеловала и опять приникла головой к ее груди и заплакала. Люба, поморщившись, мягко отстранила ее от себя, вышла из комнаты.
Она пришла к себе, глянула на будильник — десять минут четвертого. Считай, и ночь прошла. Федор Иваныч издавал заливистые «кудрявые» храпы, а Робка не спал — это Люба почувствовала сразу, как только вошла.
Не спал и следил за ней из-под полуприкрытых глаз, благо с дивана, на котором он лежал, была видна вся комната — не укрыться. Люба присела за стол, подперла кулаком щеку, задумалась. Каждая клеточка ее тела ощущала, слышала, как тикает будильник, каждый нерв вздрагивал. Действительно, она стояла на краю пропасти и заглядывала в бездонную тьму. Сколько же можно так сидеть, господи! Люба решительно встала, словно распрямившаяся пружина, и решительно шагнула к двери. И тут же услышала голос Робки:
- Мам, ты куда? — Он не мог знать точно, куда мать собралась, сплетни, ходившие по квартире, по подъезду, пока не коснулись его. Робка просто почувствовал нечто неладное, ему передалось нервное напряжение матери, ее волнение, бешеные удары сердца.
Люба, вздрогнув, остановилась у двери, постояла неподвижно минуту, медленно подошла к дивану, присела на край, посмотрела на Робку, и тот даже испугался этого взгляда, привстал, уже испуганно спросил:
- Ты чего, мам? Куда ты на ночь глядя?
- Я к нему хочу пойти... — шепотом, кривя губы странной улыбкой, ответила Люба. — Понимаешь, Робочка, я к нему хочу…
- К кому? — не понял Робка.
- К Степану Егорычу... — свистящим шепотом произнесла Люба. — Понимаешь, Робочка, я... я люблю его... и ничего не могу с собой поделать.
- Ты че, мам, чокнулась? — Робка сам не понял, почему он тоже заговорил шепотом. — Что ты говоришь?
- Люблю я его, Робик, пойми.
- Кого «его»?
- Степана Егорыча... — рука Любы нервно перебирала пуговички на платье. Робка, раскрыв рот, молча смотрел на нее — до него с трудом доходил смысл сказанного.
- А как же... — начал было он, но Люба тихо закрыла ему рот ладонью, улыбнулась жалобно:
- Будь что будет, Робка... Только ты не ругай меня.
Станешь большим