Филипп не сомневался, что раздумье, в какое погрузился Амори, вызвано его красноречием.
— Второй симптом, который я обнаружил, — продолжал адвокат, пытаясь придать своей слащавой физиономии выражение, соответствующее произносимым им словам, — была ревность. Когда в начале месяца я увидел, что мадемуазель Антуанетта так мила с тобой, Амори, я почувствовал ненависть к тебе, другу моего детства. Но вскоре я сказал себе, что верный памяти обожаемой возлюбленной, ты не полюбишь, даже если полюбят тебя.
Амори вздрогнул.
— О, подозрение оказалось мимолетным, — поспешил сказать Филипп, — и ты видишь, я сразу же отогнал его.
Но досада, ненависть, ярость овладели мной, когда я заметил, что этот сладкоречивый фат де Менжи получил такие привилегии у той, которая мне стала так дорога: он фамильярно опирался на спинку ее кресла, он понижал голос при беседе, он смеялся с ней. Он делал все то, на что, по моему представлению, ты один, друг ее детства, имел право.
Ты не можешь себе представить, какая буря клокотала в моей груди, когда я заметил эти явные признаки доброго согласия, царящего между ними: только тогда, по этой буре, я понял, что это любовь. Но ты не слушаешь меня!
Напротив, Амори слушал очень внимательно. Каждое слово болезненным эхом отдавалось в его груди, жар волнами поднимался к лицу, кровь гулко стучала в висках.
Филипп продолжал, подавленный этим неодобрительным молчанием:
— Я не говорю, Амори, что это не было забвением прежних клятв, предательством памяти Мадлен. Но что ты хочешь? Не все могут быть такими героями постоянства и твердости, как ты.
Кроме того, тебя она любила, твоей женой она должна была стать, ты привык к сладкой мысли, что она будет всегда принадлежать тебе. У меня же был слабый проблеск надежды, и ты тотчас погасил его. Тем не менее я знаю, что виноват. Я оплакиваю свою вину, и если ты меня будешь осыпать самыми суровыми упреками, я не обижусь.
Но удели мне еще немного внимания, совсем немного, и ты увидишь, какие смягчающие обстоятельства могут быть у человека, который имел несчастье полюбить Антуанетту, после того, как он любил Мадлен.
— Я вас слушаю, — живо сказал Амори, придвигая свой стул.
LI
— Во-первых, — заговорил соперник Цицерона и господина Дюпена[89], польщенный впечатлением, которое, как ему казалось, он произвел наконец на своего друга, — во-первых, моя кажущаяся неверность Мадлен простительна, потому что моя новая страсть не обращена к незнакомке, но к ее подруге, кузине, сестре, а она как бы несет на себе отпечаток Мадлен в каждом жесте, в каждом слове. Любить ее сестру — это продолжать любить ее самое, любить Антуанетту — значит продолжать любить Мадлен.
— Пожалуй, это верно, — задумчиво сказал Амори, и лицо его просветлело помимо его воли.
— Вот видишь! — воскликнул восхищенный Филипп. — Ты сам признаешь справедливость моих слов.
Во-вторых, теперь ты согласишься, что любовь — самое свободное, самое неожиданное чувство в мире, самое независимое от нашей воли.
— Увы! это так! — прошептал Амори.
— Это не все, — вновь заговорил Филипп с неиссякаемым красноречием, — это не все. В-третьих, если моя молодость и способность любить воскресила во мне юную и пылкую страсть, неужели я должен пожертвовать естественным, Богом данным чувством ради предрассудков постоянства, которые бесчеловечны, и Бэкон[90] поместил бы их в категорию errores fori[91]?
— Согласен, — пробормотал Амори.
— Следовательно, ты не порицаешь меня, мой дорогой, — торжествующе заключил Филипп, — ты находишь простительным, что я полюбил мадемуазель Антуанетту?
— Какое мне дело, в конце концов, любишь ты или не любишь Антуанетту? — воскликнул Амори.
Губы Филиппа тронула легкая улыбка очаровательного самодовольства, и он сказал жеманно:
— Это, конечно, мое дело, мой дорогой Амори.
— Как! — вскричал Амори. — И после того, как ты скомпрометировал Антуанетту своим легкомысленным поведением, ты осмеливаешься сказать, что она имеет склонность к тебе?
— Я ничего не говорю, мой дорогой Амори, и если я компрометирую ее моими неосторожными действиями (я думаю, что ты намекаешь на мои прогулки по улице Ангулем), я ни в коей мере не компрометирую ее моими словами.
— Господин Филипп, — сказал Амори, — вы осмеливаетесь сказать при мне, что вас любят?
— Но мне кажется, что именно перед тобой, ее опекуном, я могу это сказать.
— Да, но вы не должны это говорить.
— А почему я не должен говорить, если это так и есть? — сказал в свою очередь Филипп, взволнованный этим разговором, чувствуя, что его кровь бурлит сильнее обычного.
— Вы не будете этого говорить… потому что не осмелитесь…
— Напротив, говорю тебе, что если бы это было правдой, я был бы горд, восхищен, счастлив, я сказал бы об этом всему миру, я кричал бы об этом на крышах. И черт побери! не знаю, почему я не могу об этом говорить, если это так?
— Как так?.. Вы осмеливаетесь сказать…
— Правду.
— Вы смеете говорить, что Антуанетта любит вас?
— Я смею сказать по крайней мере, что она благосклонно приняла мои искания и не далее, чем вчера…
— Итак, не далее, чем вчера? — нетерпеливо прервал его Амори.
— Она разрешила мне просить ее руки у господина д'Авриньи.
— Неправда! — воскликнул Амори.
— Как неправда? — изумился Филипп. — Ты понимаешь, что ты обвиняешь меня во лжи?
— Черт возьми, еще бы я не понимал!
— И ты делаешь это преднамеренно?
— Разумеется.
— И ты не возьмешь обратно это оскорбление, которое ты мне наносишь неизвестно почему, без всякого повода, без всякой причины?
— Воздержусь.
— Право, Амори, — сказал Филипп, возбуждаясь все больше, — я понимаю, что, несмотря на мои аргументы, я, может быть, и виноват, но между друзьями, людьми света, принято другое обращение. Если бы ты сказал подобное во Дворце, я бы не обиделся, но здесь, у меня, — это другое дело. Это оскорбление, и я не могу его стерпеть даже от тебя, и если ты настаиваешь на своем…
— Разумеется, — воскликнул Амори с еще большим пылом, — и я повторяю, что ты лжешь.
— Амори, — в отчаянии воскликнул Филипп, — предупреждаю тебя, что хоть я и адвокат, но я обладаю не только гражданским мужеством и буду биться с тобой на дуэли.
— Ну что ж, бейтесь! Разве вы не видите, что у вас прекрасное положение? Оскорбив вас, я тем самым дал вам право выбора оружия.
— Выбор оружия… — сказал Филипп. — У меня нет предпочтения, мне все равно, потому что я никогда не держал в руках ни шпагу, ни пистолет.